Мысль Александра Пушкина

Мысль Александра Пушкина

https://www.olgasedakova.com/Poetica/989/search
Впечатление какого-то глубокого, решительного отличия Пушкина от всего, что последовало за ним в русской словесности, непременно возникает у внимательного читателя. Но, быть может, такова судьба каждого Первого классика национальной традиции, фигуры пороговой по определению? Дело Данте, по существу, закончилось с концом его «Комедии». Уже Петрарка пишет вопреки Данте, и именно он надолго определяет путь итальянской поэзии на народном языке. Кого в немецкой поэзии можно назвать последователем Гете? Первый классик – всегда «мгновенная уникальность» (С.С.Аверинцев о Пушкине и Гете), главное в нем неподражаемо и непродолжаемо. История национальной словесности начинается после него, а он остается в ее «Прологе на небесах». Можно сказать иначе: он присутствует в этой истории как память о «первой любви», словами Тютчева: не как корень традиции, а как дождь, пролившийся над ней. Слова С.Н.Дурылина о «каплях толстовства» во всех современниках Льва Николаевича2 применимы и к тому, каким образом Пушкин присутствует во всех, кто после него пишет, читает и думает по-русски.

Тем не менее, при всем поклонении Пушкину, которое в иные (и самые непушкинские!3) эпохи вырождалось в официозный культ, русская словесность слишком не похожа на Пушкина – или он на нее. Если пушкинское письмо назвать аттическим, то все другие манеры русских писателей покажутся разновидностями азианского стиля4. Этим сопоставлениям был посвящен мой годовой курс в МГУ «Слово Пушкина и сопротивление ему в русской поэзии». Речь шла не об открытых бунтах против Пушкина (таких, как писаревская «реальная критика», или демократическая альтернатива Некрасова, или атаки футуристов), а о более сложном отношении: о невольном сопротивлении. Как будто не сами авторы, но что-то в них сопротивляется Пушкину – или что-то в Пушкине сопротивляется им. В ходе занятий мы пытались определить это что-то.

Зарубежные слависты нередко замечают, что Пушкин – «самый нерусский из русских писателей». Скорее всего, это значит: самый европейский. Но почему же тогда европейцы до нынешних дней не приняли его как «самого своего»? Пушкин не вошел в круг планетарного чтения, как входят в него Достоевский, Лев Толстой, Чехов, поэты 20 века (Мандельштам, Ахматова, Пастернак, Цветаева), прозаики 20 века (А.Солженицын, М.Булгаков, А.Платонов), русские религиозные мыслители… Говорить о «нерусскости» Пушкина можно только исходя из очень определенной идеи (или мифа) «русского», которая в ходу и в самой России, и в мире. Это «русское» Пушкин преодолевает, по крылатому слову Цветаевой:

Преодоленье Косности русской – Пушкинский гений?

Пушкинский мускул.

Но не одну косность. Пушкинский мускул преодолевает и русский бунт, тот «жестокий мятеж», которым заворожена Цветаева (с ее черным Пушкиным против белого Пушкина пушкинианства). И русскую лихость, и «азиатство», и русскую анархию, и русский абсурд. И «проклятые вопросы», и знаменитый достоевский скандал, и моральную «широту» (неразборчивость), и особую русскую логофобию («словами ничего не выразишь!»), и пресловутую душу нараспашку, и изуверское «полюбите нас черненькими!», и русскую «идейность», и русское «или – или, всё или ничего!», и характерное презрение к быту и материальному миру… Все перечисленное, и многое другое составляет расхожий миф «русского» – и всего этого нет в Пушкине. Заметим: как этого нет и быть не может в хорошем обществе. Вот еще один, совсем короткий ход к «другости» Пушкина: он человек аристократической эпохи, короткой утренней эпохи новой русской культуры, о конце которой заговорили уже при его жизни. Его неповторимая позиция – это естественность и открытость аристократизма, «дворянское чувство братства со всеми людьми» (Б.Пастернак), «благоволение» (как мы знаем, качество, которое Пушкин более всего ценил в человеке). Другое, аристократическое «русское». Пушкин его не изобрел. Свет этого благородства лежит на живописи Венецианова и на музыке Глинки. В Золотом веке мы узнаем «другое русское» во всей красе, но у него к этому времени уже большая история. Образцы, формы, жанры пушкинского века были западноевропейскими, но их модуляция на российской почве очень похожа на то, что происходило с византийскими образцами в допетровские века: эти образцы смягчались и теряли резкость контуров, их архитектоника становилась менее очевидной; их чертеж как бы уходил под воду: они погружались в недосказанность, в особое, скромное и серьезное изящество5, «простодушную прелесть», словами Пушкина.

До какого-то времени принято было проецировать это «другое русское» в будущее. Через двести лет, полагал Гоголь, русский человек будет таким, как Пушкин. Теперь так уже не думают, да и сам модус будущего закрыт в современной российской мысли. Пушкина запирают в «его времени», в отошедшем прошлом и траекторию русской поэзии описывают так: «От Пушкина до Пригова». Но читатель Пушкина чувствует: в прошлом он не умещается. Вот Пригов с большой скоростью уходит в «свое время», в недавнее прошлое, которое прошло, – вместе со своей «деконструкцией Пушкина».

«История русских иллюзий и фантазий, русских заблуждений, изучена гораздо более внимательно и обстоятельно, чем история здравой русской мысли, воплощенной прежде всего в Пушкине»6. Пытаясь определить пушкинское «что-то», не унаследованное русскими поэтами, мы занимались для этого «близким чтением», свойствами поэтического слова Пушкина и его отношения к смыслу. Здесь, где такой детальный анализ невозможен, мне хочется говорить о другом, более общем моменте пушкинской «другости». Вслед за С.Л.Франком7 (и за о. Александром Шмеманом8) я буду говорить об уме Пушкина. О мысли, которая составляет для Пушкина центр человеческого существа, его бессмертное начало (см. эпиграфы).

* * *

Есть соединения двух слов, которое обыкновенно понимают как антитезу: поэзия и правда, поэзия и действительность. Другая такая пара – искусство и совесть (ср. известный очерк Марины Цветаевой «Искусство при свете совести»): на очной ставке с «действительностью» и при свете совести обнаруживается, что огромная часть «искусства» этого эксперимента не выдерживает. Поэзия, в таком случае, создается и действует в нас при потушенном свете совести, в стороне от правды – в «своем мире», который теперь назвали бы виртуальным, а в старину называли игрой, мечтой или сном.

Прежде чем обсуждать эти противопоставления, следовало бы разобраться в том, каким жестким, узким и обыденным оказалось общее представление о «правде» и «действительности», чтобы поэзия оказалась с ним несовместима. Историк культуры знает, что в другие эпохи истина, правда (и та ее часть, которая соотносится с позднейшей наукой, правом и т. д.) ни в какой другой форме, кроме как в поэтической, не воплощалась. Но мы принадлежим цивилизации, давно и радикально разделившей эти области.

Не менее антитетичной представляется и пара: поэзия и разум. Эта антитеза древнее первой, и начинают ее обыкновенно с Платона, с его учения о поэтическом неистовстве или безумии (mania): человек здравомыслящий, владеющий собой и отдающий себе отчет в том, что делает, напрасно будет подражать безумцам и ничего истинно поэтического не создаст.

Если рациональность и нравственность понимать так бедно и плоско, как это принято в современном «Словаре прописных истин», то спорить с тем, что поэзия с ними плохо совместима, не приходится. От этих понятийных чучел ее и в самом деле отличает известное безумие: мягче – и, тем самым, точнее – говоря, самозабвение и забвение мира, то есть открытость новому, неизвестному и неоцененному, с тем риском, который от этого неотделим. И это «безумие» отличает поэзию от рациональности и морализма таким образом, что именно она, поэзия, а не они соприкасается с областью мудрости. «Твои стихи ... слишком умны. – А поэзия, прости Господи, должна быть глуповата», написал Пушкин другу-стихотворцу и не дописал: «и мудра», или даже так: «потому что мудра».

О безумной мудрости поэзии можно было бы говорить на примере стихов откровенно экстатических, выходящих за границы прозаического сознания – таких, как у позднего Мандельштама или Пауля Целана. Но еще интереснее, мне кажется, обдумать тот случай, где эта стихия поэтического почти невидима, совсем прозрачна – и ее странная или «тайная»9 мудрость чрезвычайно близко подходит к простой разумности и прозаической правде. Таков случай Пушкина, по легендарным словам Императора Николая I, «умнейшего человека России». Для нашего размышления важно то, что это, пушкинское здравомыслие – здравомыслие поэтическое. Некоторые его свойства я и попробую обозначить.

Главная трудность при этом состоит в том, что ум Пушкина, его мысль, его вера, наконец, выражаются прежде всего в форме его созданий. Нам придется эксплицировать то, что сам Пушкин целомудренно оставляет имплицитным. И в этих своих умолчаниях и паузах он уникален в русской словесности, нередко избыточно говорливой. Уместное молчание – одна из важнейших черт мудрости в понимании Пушкина. Он сочувственно цитирует народную поговорку: «Делать нечего, так и говорить нечего». Мы часто поступаем прямо наоборот: именно там, где «делать нечего», нам оказывается особенно есть что сказать.

«Договаривая» за Пушкина, постараемся не перейти черту, за которой располагается то, что он сам назвал бы глупостью, – то есть не впасть в неумеренные обобщения, декларации, патетику, нравоучительность на месте мысли. Ибо мысль у Пушкина – не работа с некоторым предметным содержанием, а особого рода состояние жизни. Можно сказать со всей определенностью: ничто так не противоположно этой мысли, как пресловутая идея (которая предполагает некоторое решение, отменяющее всякую дальнейшую мысль о нем).

Пушкин – человек своего времени, «нового», «просвещенного века», послепросвещенческой эпохи, критической и рационалистской. Байроновский период, как понимал Пушкин, был еще одним шагом в этом последовательном отсечении «прекрасных иллюзий» (путь, который и в наши дни продолжает «демифологизация» и «деструктивизм»). Пушкин – ранний и увлеченный читатель скептиков, насмешников и пессимистических моралистов вроде Вольтера и Ларошфуко. Глупость и ум в этом умонастроении – едва ли не центральная тема. Глупость и ум в определенном отношении – центральная тема Пушкина. Финальная строка его стихотворного завещания, обращение к Музе, звучит так:

И не оспоривай глупца.

А смерть и предрассуждение (то есть, недомыслие) в его ранних стихах едва ли не уравнены:

В страну, где смерти нет, где нет предрассуждений,
Где мысль одна плывет в небесной чистоте.

«Современный человек» понимал себя тогда (как понимает и теперь) прежде всего как просвещенное и мыслящее существо и в этом видел свое превосходство над «простодушной стариной». Мыслить значило уметь посмотреть на вещи (в том числе, и на себя) отстраненно («метафизически», на языке времени), критично, ничего не принимая на веру, но сохраняя постоянную дистанцию. В этом смысле думает о «мыслящем человеке» пушкинский герой, Онегин:

Кто жил и мыслил, тот не может
В душе не презирать людей.

Глупость здесь понимается достаточно определенно (заметим, что это бытовое представление о глупости остается тем же и в наши дни). Глупость – это прежде всего наивность, идеализм, неискушенность. Отсутствие навыка рефлексии; отсутствие травматического опыта:

Ума холодных наблюдений
И сердца горестных замет
.

Умным в таком случае можно назвать того, кто уже знает, что все в нашем мире обстоит чрезвычайно плохо, что это и есть последняя правда, а все хорошее и высокое только «иллюзия» – и кто согласился на это как на нормальный ход вещей. «Современный человек» знает, что люди не ангелы (довольно мягкая формулировка этой антропологии) и их не исправишь («Наши добродетели суть замаскированные пороки», Ларошфуко).

Чтобы представить себе всю разницу времен, Нового и традиционного, вспомним, что у Данте дело обстоит прямо наоборот: пороки и грехи в его трактовке – только неправильное употребление все той же любви, которая движет творением. Порок в его этической системе – это, так сказать, гримаса или гротеск любви: любовь, которая ошиблась в выборе своего предмета, в своей мере и т. п. Ошиблась же она потому, что утратила «благо разума», il ben dell’inteletto.

Далее, умный человек Нового времени исходит из необсуждаемой предпосылки о том, что истина – травмирующий опыт: истина видит в основании вещей низкое, элементарное, грубое. Она срывает покровы прекрасных возвышающих иллюзий. Для Данте, как для всякого его мыслящего современника, и это обстояло точно наоборот: «Истина, которая так нас возвышает», la verità che tanto ci sublima (Par. XXII, 42). «Низкое» по определению не может быть истинным, поскольку неизмеримо высок замысел Творения. Не видят этой высоты глупцы, те, кто «подчинили разум влечению», сhe la ragion sommettono al talento (Inf. V, 39).

Ум «современного человека» Нового времени выражается в его решительной разочарованности: в собственном мнении он давно перерос ребячество надежды. Сгоревшее не может загореться вновь. Умершая любовь не оживет. Это болезненно знать, но такова правда – для того, «кто жил и мыслил». Считать иначе малодушно. Таков общий тон лирики великого современника Пушкина Баратынского, таков тон лирики нашего современника Бродского. Мужество отчаяния. Не нужно говорить, что безумная надежда этого рода и представляет собой мудрость у Данте: и мудрость, и мужество. Больше того, «Комедия» и рассказывает нам историю такого второго загорания. Малодушным и низким (vile) Данте назовет того, кто согласился с безнадежностью, кто не берется за невозможное. Конечно, это далеко не полный свод характеристик ума и глупости в расхожих представлениях Нового времени, но здесь я остановлюсь и попробую описать пушкинские отношения с этим мировоззрением, где самым привычным признаком ума стал холод: теплому доверчивому неразумию противопоставляется холодный – беспощадный – ум (в дальнейшем, у «почвенников», он стал еще и непременно «гордым»). Пушкинскую позицию («ум» и у него чаще всего появляется в сопровождении того же эпитета) никак нельзя назвать простым и однозначным противостоянием такому взгляду на вещи. Пушкин не отказывает скептицизму (и фатализму, второму лицу «нашего просвещенного времени») в их правде. В некоторых моментах он полностью присоединяется к нему: особенно в том, что касается человека социального. На этого человека Пушкин смотрит достаточно безнадежно:

О люди! Жалкий род, достойный слез и смеха,
Жрецы минутного, поклонники успеха!

«Слепой и буйный век» всегда останется «слепым и буйным», и этим обоснованы политические взгляды зрелого Пушкина, его этатизм (совсем редкая среди русских художников позиция). Полиция необходима, цензура необходима, утверждает Пушкин, столько пострадавший и от того, и от другого. Такой взгляд на «людей», «детей ничтожных мира» был бы заурядной мизантропией, если бы Пушкин не знал другого, не социального человека – человека, «забывшего мир» и заботы о «презренной пользе», человека, возвращающегося к себе, к пенатам, к «часам неизъяснимых наслаждений», к «силе гармонии». Человека, погруженного в «чудный сон» или чудесным образом «пробужденного» (у Пушкина это два равнозначных описания вдохновения, забытья-пробужденности: ср.

Душа поэта встрепенется,
Как пробудившийся орел. – и Я забываю мир, и в сладкой тишине

Я сладко усыплен моим воображеньем.

10

Read Next page

Report Page