Генеалогия идентичности
Максим Томчин(Окончание. Начало здесь)
4.
Если история – это дисциплина, то память – это тело. Не текст, не дата, не категория, а жест, интонация, имя, названное вслух. Память возникает не в архиве и не в энциклопедии, а на кухне, во дворе, в семейном чате в WhatsApp, в дороге, в ритуале, в разговоре. Она исчезает не когда её не записали, а когда перестали рассказывать.
Я. Ассман называл этот режим коммуникативной памятью - телесной, обыденной, ограниченной несколькими поколениями, передаваемой без опоры на текст. Именно она позволяет сообществу оставаться собой, даже без официального признания, без документа. Коммуникативная память не делает строгих различий: предания, шутки, слухи, были, небылицы – всё передаётся, пока звучит.
Такую память невозможно стандартизировать, и в этом её сила. Она не требует согласия – ей достаточно быть услышанной. Именно в этом режиме жители карельских деревень на реке Дёрже (Зубцовский р-н Тверской области) рассказывали, что их предки были проиграны в карты. В одной версии – играли короли (д. Новая, 1912 г., д. Семёновская, 1969 г., 1984 г.), в другой – помещики или «бояре» (д. Васильевская, 1985 г., д. Новая, 1988 г.). В третьей – карелов обменяли на борзых собак (д. Новая, 1960 г.). В четвёртой помещик играл «на девять семей», из которых и образовались девять карельских деревень (д. Семёновская, 1965 г.).
Коммуникативная память может быть неточной, но она – живая, что отражается в интонациях, в ускользающих фразах: «старики говорили...», «дед мой, прожив девяносто три года, и сам не помнил...», «говорят, будто кто-то нас проиграл...», «когда ещё были князья и королевства, тогда, значит, было...». Такая память не требует даты, но передаёт образ. Она не стремится к правде, но удерживает интонацию.
В июле 1964 года дёржанский карел, тракторист, сказал студентам-лингвистам из Эстонии: «Вы приехали учить наш язык – и теперь вы наши». Это не просто шутка и не просто образ — это тонкое понимание идентичности как практики. Один из механизмов включения в общность – через акт общения. Чтобы быть карелом – не нужно быть рождённым: достаточно начать говорить на языке, слышать и помнить «в том же ритме».
Коммуникативная память уязвима. Она может искажаться, исчезать, вырождаться. Однако именно она сохраняет то, что историческая дисциплина стремится упорядочить: многоголосие, неясность, оговорки, обиды, намёки и молчания. Она не допускает свода, ей не нужны доказательства. Ей достаточно присутствия.
В 1805 году благочинный одного из приходов Зубцовского уезда сообщал церковному начальству:
«в селе Красном Холму и деревнях вотчины надворного советника Ивана Дмитриева сына Орлова жительствовавшие корельские народы, а язык чрез двадцать пять лет корельский будто оставили».
Слово «будто» здесь показательно: это не факт, а наблюдение, не заявление, а колебание. Ещё не архивная тишина, но её предчувствие. Уходит язык, а вместе с ним уходит и принадлежность, не потому что исчерпана, а потому что перестаёт быть услышанной. Власть разглядывает её тень, но уже готова списать её как отсутствие.
Коммуникативная память – это не только сохранение, но и сопротивление. Почти сорок лет спустя, в 1841 году дёржанские карелы подали петицию на имя царя, в которой заявляли:
«...мы есть из роду корел. А потому и должны принадлежать к имуществу государственному, а не крепостному владению».
Это не юридический аргумент, а апелляция к памяти, переданной устно. Жители карельских деревень не опирались на документы – только на рассказы стариков, однако этого было достаточно, чтобы утверждать идентичность: «мы – это мы».
Так коммуникативная память становится коллективным политическим действием. В этом её отличие. Она не объясняет - а удерживает связь, не учит - а зовёт, не систематизирует – а соединяет. Коммуникативная память – это не канон - а привычка, не кодекс - а встреча, не формула – а интонация. В отличие от истории, её невозможно восстановить по архивам. Потому что её не хранили – её передавали.
5.
Выход из истории – это не потеря, а освобождение.
Историческая дисциплина фиксирует, кем является человек, откуда произошёл и какой долг должен нести. Поэтому уход за её пределы – это не отвержение прошлого, а отказ от подчинённости нарративу, который определяет, кто кем должен быть. История словно говорит: «Ты потомок, наследник, обязан помнить». Память отвечает: «Я здесь, и я не обязан быть тем, кем вы меня записали». В этом смысле выход из истории – это выход из дисциплины, а не из памяти.
Такой выход может быть незаметным. Иногда – буквально телесным: побег, переселение, смена языка, фамилии, подданства, одежды и т.д. Беглые крестьяне, которые уходили в Сибирь, скрываясь от крепостного права, не теряли память, но отказывались от её институциональной формы. Они исчезали не из мира, а из архива. Это – форма политического бегства, реализуемая через культурное молчание.
То же происходит и на уровне сообществ. Дёржанские карелы не имели летописей, гербов, флагов, не вели генеалогий – но рассказывали предание, в котором их переселили не по их воле, а как проигранных в карты. Это предание – форма сопротивления нарративу, который стремился легитимизировать их зависимое положение.
Если история превращает прошлое в долг, то подобные предания стремятся избавиться от этого долга, заменить его жалобой, плачем, насмешкой, анекдотом, то есть сделать его не абсолютом, а случайностью. История требует доказательств – память отвечает: «старики говорили». История требует даты – память даёт образ: «тогда, значит, было». История настаивает «ты здесь, потому что...», а память отвечает: «да нас просто в карты проиграли». Это – не ошибка или наивность, а антидисциплина, - то, что М. де Серто называл «тактиками слабых»: способ отказаться от роли, навязанной историческим каноном.
Выше упоминалось, что в 1841 году дёржанские карелы отравили царю коллективную петицию. Примечательно, что они не просили льгот и не жаловались на положение, а заявляли, что «имели... намерение отыскивать себе свободу». Их аргумент был прост: мы - «из роду корел», а значит, не можем быть крепостными. Это не юридическая стратегия, а политика памяти. Им было важно прежде всего не документальное доказательство, а возвращение голоса: наши предки не были закрепощены – и мы не должны быть.
В 1842 году поверенный карелов Федот Михайлов обратился в уездный суд с запросом «учинить обыскную» и дать справку о некоем «князе Корельском», чтобы установить «по какому случаю поступили его бывшие подданные, в том числе и предки их, а по них и доверители его, в подданство российское, по завоеванию или по каким другим обстоятельствам, и где именно тот князь Корельский». Этот запрос может показаться нелепым, но на самом деле это акт нарративного сопротивления. Пусть даже власти отреагировали на него уголовными делами против тех, кто помогал составить прошение, сам жест говорил: «Мы не принадлежим истории, которую вы нам написали. Мы помним иначе».
Так формируется коммуникативная альтернатива истории: не через хронологию, а через последовательное несогласие с навязанным порядком. В этом и заключается «выход из истории»: не в забвении, а в отказе подчиняться.
Историческая дисциплина требует вхождения. Память оставляет пространство для отступления. История превращает прошлое в долг. Память отказывает в согласии. История говорит: «ты был». Память отвечает: «я был, но не так».
Выход из истории – это не исчезновение. Это смена режима памяти. Это жест, который говорит: «Мы не отрицаем, что были – мы отказываемся быть теми, кем вы нас записали».
6.
Важно различать идентичность и принадлежность. Идентичность — это внутренний опыт: кем человек себя ощущает, с кем себя соотносит, как хочет быть увиден. Принадлежность — это внешнее признание: человек «включён», «записан», отнесён к определённой группе. Это может быть результатом документа, происхождения, переписи, внешней категоризации.
Идентичность может быть глубокой, но не признанной. Принадлежность — формальной, но не принятой. Иногда они совпадают, но часто — расходятся. Именно на границе между ними возникает напряжение, из которого рождаются конфликты, уклонения, сопротивления — и выбор.
Если идентичность — не сущность, а процесс, то принадлежность — не данность, а роль. Не театральная, а социально-языковая: человек становится «своим», когда знает, как говорить, как отвечать, как называть себя и позволять другим произносить это имя.
Язык – это не просто средство. Это обряд вхождения. В карельской среде можно было «стать» карелом, начав говорить по-карельски. По этой причине тракторист и мог сказать студентам: «Теперь вы наши». Речь открыла границу, стала каналом включения, а не просто передачи.
В петиции царю 1841 года в поимённом списке дёржанских карелов перечислены, в том числе, потомки относительно недавних переселенцев из русских деревень Московской и Тверской губерний. Это никого не смущало: начали говорить — стали карелами. Это работало и в обратную сторону. В 1888 году жители одной из деревень говорили земским служащим, что у них «старики были корелы». Не осталось языка — и, несмотря на то, что есть прямые потомки, категория исчезла.
Социально-языковая роль существует не как статичная позиция, а как позиционирование, которое каждый раз заново подтверждается или оспаривается — в разговоре, в акценте, в слове, в молчании. Она не передаётся «по крови» — она воспроизводится через ритуалы речи, признание в кругу, способ называния.
Речь создаёт и границу. Среди русских крестьян Тверской, Олонецкой и Новгородской губерниях бытовали глаголы корелять, корелачить, корелечить — «говорить по-карельски», «говорить непонятно», «коверкать слова». Отсюда: кареляк, корел, корелянин. Так речь определяла, кто чужой. Карел — это не по крови, а по звуку. Не рождение делает человека карелом, а речь. Не статус — а голос.
Однако именно в этой логике и возникает напряжение между тем, кем человек себя ощущает, и тем, кем его записывают. В 1951 году в официальной автобиографии уроженец дёржанской карельской деревни Новой указал: отец – карел, мать – карелка, а сам – русский. Этот выбор — не случайность. Он происходит в контексте, где государственная анкета требует однозначного и понятного ответа. Записать себя «карелом» – значит заявить о себе как о носителе отличия, которое может вызвать если не административные последствия, то по меньшей мере недоверие и подозрение. Принадлежность здесь становится не просто категорией, а стратегией, а идентичность — внутренним опытом, который не находит формы в дисциплинарной графе. Это и есть расхождение между памятью и историей, между живым родовым именованием и обязательной категорией.
Возможна и обратная ситуация — когда человек вроде бы говорит на том же языке, владеет всеми нужными словами, но не воспринимается «своим». Проблема в том, что язык — лишь одна из составляющих роли. Чтобы быть признанным, мало говорить правильно: нужно совпасть с целым телесным и социальным образом. Когда в 1912 году к дёржанским и другим тверским карелам приехал лингвист Юхо Куйола (Иван Лазарев), он свободно говорил по-карельски, но не был признан «своим». Его воспринимали как барина — из-за одежды, осанки, интонации, облика. В одной деревне за ним наблюдали ночью через окно. В другой — вызвали полицию. Он звучал «правильно», но его тело и статус не совпадали с ожидаемой социальной ролью карела.
Данный пример показывает, что идентичность — не только язык, но и социальное звучание тела, код привычек, внешнего вида, статуса. Карел — это не только тот, кто кореляет, но и тот, кто не выглядит как барин, не нарушает внутренний порядок. Ты становишься «своим» только тогда, когда тело, речь и поведение образуют согласованный социальный образ. Впрочем, принадлежность может закрепляться и другими способами. В 1842 году крестьяне деревни Аксёновой Медынского уезда под присягой говорили, что они «из рода корел», хотя за два поколения сменили не только язык, но и фамилию — от Губят к Левичам. Здесь «род» — это не родословная, а память о назывании, переданная от стариков. В то же время в других деревнях Медынского уезда выходцев с Дёржи называли «новосильцовыми» — не по отцу, а по фамилиибывшего барина. Это тоже роль, взятая из властной системы – и ставшая повседневной.
Примеры таких расхождений между идентичностью и принадлежностью можно найти и за пределами дёржанского контекста. В 1850-70-х годах при императорском дворе в Санкт-Петербурге работал врач Карл Карлович фон Гартман (Carl Frans Gabriel von Haartman) – выходец из шведоязычного меньшинства Финляндии. В личной переписке он называл себя финном, однако российские современники и исследователи называли его «немцем», поскольку видели в его языке и имени признаки иностранца. В то же время шотландский врач Д.Я. Симпсон в своей работе Anaesthesia, Hospitalism, Hermaphroditism пишет о Гартмане как об «очень умном молодом русском враче» («a very intelligent young Russian physician»). Для британца важно прежде всего подданство: Финляндия находилась под властью России, и это обстоятельство делало Гартмана «русским». Так возникает тройственная картина, причём каждая из форм принадлежности - не ложь, а отражение того, как роль определяется контекстом и точкой зрения.
Таким образом, принадлежность — это то, что возникает в языке, закрепляется признанием и исчезает, когда теряет необходимость быть произнесённой. Так становится возможной автономная идентичность — та, что не назначена извне и не вписана в паспорт. Её не нужно легитимировать: она возникает из ритуала узнавания – как в разговоре, так и в жесте. Её можно забыть, вспомнить или просто выдумать — как делают те, кто называют себя «мерянами» или «новыми римлянами». Это не археология ине «этнос» — это жест сопротивления, способ выйти из дисциплинарной истории, но остаться в памяти.
Принципиально важно отметить, что такая роль никогда не бывает раз и навсегда определённой. Она ситуативна, уязвима, подвижна. Именно поэтому идентичность — это не «истина о себе», а социальная тактика и форма выживания. В ответ на вопрос «кто ты?» человек может отвечать по-разному — в зависимости от того, кто спрашивает, зачем спрашивает и какая цена у ответа. С этой точки зрения нет сущностной разницы между «французом», «мерянином» и «эльфом». Все эти имена — нарративы, получившие разную степень институционализации, но одинаковые по своей природе: языковые конструкции, ставшие социальной реальностью.
7.
Мы привыкли говорить: «он - француз», «она - шведка», «я - каракалпак» - как будто это неоспоримые факты. Но за каждым из этих слов всегда скрыт выбор, напряжение, компромисс, страх, желание, а порой - давление и насилие, а также игра, уход, сопротивление.
История предлагает: «Будь собой - в тех рамках, которые мы зафиксировали». Память отказывается: «Я не обязан быть тем, кем вы меня записали». Такое несогласие — не разрушение идентичности, а способ вернуть её себе. Это не бегство из истории, а отказ быть объектом её власти. Не исчезновение, а освобождение: от долга, канона, роли, ожидания, институционального взгляда. Это не путь в безымянность, а выбор — звучать иначе.
В условиях давления, нормализации и навязывания «естественных» категорий, само восприятие себя как мерянина, эльфа или нового римлянина является актом сопротивления. Не потому, что в этих названиях - историческая истина, а потому, что в них – право называть себя, а не быть названным.
Мы не обязаны принадлежать, чтобы быть. Мы не обязаны повторять, чтобы помнить. Мы не обязаны вписываться, чтобы существовать.
Иногда память — это не то, что объясняет, а то, что не даёт забыть.
P.S.
Это эссе не претендует на завершённую теорию. Оно выросло из конкретного случая, личного исследовательского опыта, наблюдения за тем, как память может сопротивляться дисциплине, а идентичность - складываться вне институтов. Но у этого текста есть свои пределы, и я бы хотел их обозначить.
Во-первых, граница между памятью и исторической дисциплиной подвижна. Память тоже может искажать, иерархизировать, стигматизировать. И в этом смысле она не противоположность истории, а просто другой режим действия — ближе к телу, но не обязательно «добрее» или гуманнее.
Во-вторых, язык и жест не существуют вне материи. Для того чтобы быть услышанным, нужно иметь возможность говорить. Коммуникативная память требует не только интонации, но и пространства, в котором эта интонация возможна.
В-третьих, сам акт письма возвращает в дисциплину. Как отмечал Деррида, даже попытка выйти за пределы логоцентризма совершается в его же языке. Писать о «выходе из истории» - становиться её частью. Но, возможно, именно в этом и есть смысл - не отрицать историю, а возвращать в неё те голоса, которые раньше не звучали.
В-четвёртых, я не утверждаю, что «всё - конструкция», и не отрицаю внутреннего чувства принадлежности. Напротив: я пытаюсь показать, что оно формируется в отношениях, в языке, в жестах, в боли, в доверии. Именно поэтому оно требует не канона, а бережного внимания.
И, наконец, я понимаю, что обобщения, сделанные на основании одного случая, не универсальны. Однако если частный случай может обнажить механизм, которыйработает и в других контекстах – значит, он что-то открывает.
И этого достаточно.