Ф

Ф

Даниэль Кельман

– Не могу себе представить, где бы мы могли встречаться.
– Значит, художник, – повторил он.
Я кивнул.
– Художник, – он улыбнулся.
Я спросил, сколь велико влияние, которое гипнотизер может оказывать на людей. Можно ли заставить кого-то изменить свою жизнь? Поступать так, как никогда не поступил бы, не попади под гипноз?
– Любой человек способен заставить любого другого человека изменить свою жизнь.
– Но вы говорите, что невозможно заставить человека делать что-то, чего он сам не хочет?

Он пожал плечами. Между нами говоря, что это вообще значит – хотеть чего-то или не хотеть? Кто из нас по-настоящему знает, чего хочет, кто настолько в ладах с собой? Человек так много всего хочет, причем каждую минуту уже чего-то нового. Разумеется, зрителям в самом начале объявляют, что никого еще не удалось заставить пойти на поступок, совершить который человек в глубине души не был бы готов, но вот в чем штука – в глубине души каждый готов на все. Человек – создание открытое, это хаос, не имеющий ни форм, ни границ. Линдеман оглянулся. Что же они столько времени возятся с тортом, не печь же они его собрались, в самом деле!

– Я вот лично не считаю себя хаосом, не имеющим ни форм, ни границ, – говорю я.
Он смеется.
Официантка принесла торт; прошу рассказать несколько забавных случаев из жизни. Наверняка за долгие годы успешной карьеры с ним что-нибудь эдакое приключалось.
Успешной? Ну-ну. Это раньше, во времена расцвета варьете, в эпоху Гудини и Хануссена, гипнотизер мог претендовать на успех. Но в наши дни! Жизнь, отданную искусству, едва ли можно рассказать в парочке анекдотов.
– Так гипноз – это искусство?

И возможно, даже нечто большее. Может быть, гипноз уже давно дает людям то, к чему искусство только стремится. Вся эта великая литература, музыка, вся эта… Тут он улыбнулся. Вся эта живопись только и пытается загипнотизировать смотрящего, не так ли? Отодвинув тарелку, Линдеман сообщил, что ему пора отправляться в постель, выступление – вещь утомительная, после выхода на сцену состояние прямо-таки обморочное. Поднявшись, он положил руку мне на плечо.
– Художник, значит?
– Прошу прощения?

Выражение его лица изменилось; от былой любезности не осталось и следа.
– Художник! В самом деле?
– Не понимаю вас.
– Не важно. Не имеет значения. Но вы это что, серьезно?
Художник?

Я снова спросил, что он хочет этим сказать – нет-нет, ничего. Просто усталость. Он хотел бы прилечь. Он огляделся по сторонам, словно ему пришла в голову какая-то мысль, пробормотал что-то неразборчивое. Вид у него был тщедушный, лицо бледное, глаз не разглядеть за толстыми стеклами очков. Помахав рукой, он мелкими шажками направился к двери.
Только когда я сел на паром, чтобы переправиться через канал, я понял, что его голос по-прежнему звенит у меня в ушах. «
Художник?

Вы это серьезно?» Еще никогда в жизни меня не охватывали столь глубокие сомнения, еще никогда я не сталкивался с таким скепсисом, с такой мощной насмешкой.

Немного погодя, когда я уже вернулся в Оксфорд, он явился мне во сне, и сон был настолько правдоподобен, что мне по сей день кажется, будто я встречался с ним не дважды, а трижды. Там тоже был театральный буфет, но во сне он размерами напоминал собор. Линдеман стоял на столе, его улыбка превратилась в гримасу – смотреть на него было практически невозможно.

– Я ничего не забываю, – хихикнул он. – Не забываю лиц, не забываю людей, выходивших у меня на сцену. Ты что, действительно думал, что я тебя не вспомню? Бедный малыш! Думаешь, у тебя есть потенциал? Художественные способности, талант, дух творчества… Ты и впрямь в это веришь?
Я отступил; во мне боролись ярость и страх, но ответить я не мог. Улыбка его все ширилась и ширилась, пока перед моими глазами не осталось ничего, кроме нее.

– Способности у тебя есть только к тому, к чему должны быть способности. Внутри ты пуст. Пуст, как дупло! – Он рассмеялся пронзительным и звонким смехом. – Ступай же. Иди в мире Христовом, который ляжет на тебя крестом. Иди и не твори. Ступай.

Очнувшись, я лежал, вглядываясь в царивший в спальне полумрак, и не мог понять, что именно так меня напугало. Откинул одеяло. Под ним, свернувшись калачиком, лежал Линдеман и посверкивал очками. Он захихикал, и я снова проснулся в той же комнате, на этот раз уже по-настоящему, потому что откинул одеяло, и никакого Линдемана там не было; я был один.
Он был прав, и я это понимал. Из меня никогда не выйдет художника.


Вот теперь я припоминаю его имя; его зовут Себастьян Цёльнер. Спрашиваю, куда он направляется. Не то чтобы меня это действительно интересовало, но, если оказываешься в вагоне метро с человеком, с которым шапочно знаком, то надо же о чем-то говорить.
– В мастерскую к Малиновскому.
– И кто такой этот Малиновский?

– Вот именно! Кто такой этот Малиновский? Но о нем сейчас готовит статью «Сёркл», и, если эту историю опубликуют, то тут же подтянется «Арт мансли», и шеф в тот же день вызовет меня на ковер и спросит, почему я опять что-то упустил. Нет уж, лучше я сам сделаю первый шаг!
– А если «Сёркл» не напечатает статью?

– Я уверен, что напечатает, когда я напечатаю свою. А я-то уж напишу, что это просто позор, что такие художники, как Малиновский, обделены заслуженным вниманием! Что у нас раздуваемая шумиха по-прежнему превосходит качество работ – вот что я напишу, хорошо, правда? Шумиха превосходит качество. И если до этого Хумпнер из «Арт мансли» не пошевелится, то тут-то он точно обделается, когда поймет, что его обошли. И подтянется, и вот я уже буду считаться первооткрывателем Малиновского! Вот в чем преимущество, когда пишешь для ежедневной газеты, а не для журнала, номера которого верстаются на два месяца вперед. Стоит только пронюхать, что там собираются публиковать, – и опередить не составляет труда.

– В какой же области он творит?
– Кто?
– Да Малиновский.
– Понятия не имею! Затем я к нему и еду – выяснить.
Он сидит рядом, одутловатый, небритый, с остатками волос на голове, пиджак такой мятый, будто он спал, не раздеваясь. В средневековом искусстве внешность человека отражает состояние его души: благочестивые прекрасны, злодеи уродливы. Девятнадцатый век научил нас, что это чепуха. Но даже самый незначительный жизненный опыт учит, что доля правды тут все-таки есть.

– Вы были на открытии у Кевенхюллера?
Качаю головой. Но, поскольку я тоже читаю газеты, я могу со стопроцентной уверенностью предсказать, что сейчас от него услышу. Что Кевенхюллер уже с давних пор только и делает, что повторяется.
– Ничего нового. Все время одно и то же, отливка за отливкой. В девяностые, года так до девяносто восьмого, в нем было что-то оригинальное. Ему было что сказать. А сейчас это позапрошлогодний снег.

Поезд останавливается, вагон заполняет толпа японских туристов – человек тридцать, у половины на лицах медицинские маски. Плотно прижавшись друг к другу, они молча оккупируют пространство.
– Хотелось бы мне иметь вашу профессию, – наклонившись ко мне, бормочет Цельнер.
– Вам ничто не мешает, – с расстановкой произношу я. – У вас бы получилось.
Он лишь отмахивается – настолько поглощен собой, что даже не замечает, что я лгу.

– Пройдет лет пятнадцать, и я останусь без работы. Газеты прикроют, будет один интернет. А мне еще и пятидесяти не стукнуло! До пенсии еще далеко, а менять на переправе лошадей уже поздно.

У меня в голове рождается идея очередного полотна Ойленбёка. Портрет Цельнера, изображающий его вот так, вплотную, вблизи, как он сейчас сидит рядом со мной, подсвеченный зеленоватым искусственным светом метро, на фоне толкущихся японских туристов, с подписью: «Властитель дум». Но, разумеется, это все мечты – тебя уже давно нет на свете, бедняга Генрих, никто не поверит, что это не фальшивка.

– Вся эта молодежь! А ее с каждым годом выпускается все больше. Приходят на практику, носят тебе кофе, интересуются, с сахаром или без, заглядывают через плечо и терзаются в догадках, что же я могу делать такого, чего не могут они. И все они что-то смыслят в искусстве, Фридлянд! Глупыми их не назовешь. Все хотят оказаться на моем месте! А мне тогда куда податься? На портал «Критики онлайн»? Да лучше повеситься!

– Ну что же вы так сразу, – отвечаю я, терзаемый чувством неловкости. Он этот разговор запомнит и мне этого не простит.
– Но им не хватает чутья! Они не могут просечь момент, когда надо начать расхваливать Малиновского, не просекут, когда пора будет перестать его хвалить. Они подпадают под впечатление – что-то им нравится, а что-то нет. Вот в чем ошибка. Они не понимают, что от них требуется.
– Требуется?

– Передо мной бесполезно красоваться. Меня ничто не может впечатлить. Чтобы понять, восходящая перед тобой звезда или нисходящая, нужен опыт, нужна интуиция! – он проводит рукой по лицу. – Но вы и не представляете, под каким давлением мы все живем. Один Молькнер чего стоит! То он поет дифирамбы Шпенгриху, который в наше время нравиться уже не может, то настоятельно рекомендует обратить внимание на Генеля – и это за пару дней до того, как во время выступления в «Камере культуры» вдруг выяснилось, что он вовсе не сторонник демократии! – то фотореализм провозглашает искусством будущего. Жалкая попытка позиционировать себя как консерватора на фоне Люмпинга и Карцеля. И этот идиот еще выбрал момент, когда Карцель выступил у нас в «Вечерних новостях» с нападками в адрес новых реалистов. Помните, он тогда и по Ойленбёку хорошо прошелся. Чудовищное несовпадение! Ну а теперь что? Как думаете?

– Да, что? – Смутно припоминаю Молькнера. Невысокий такой человечек, потливый, крайне нервный, лысый и с козлиной бородкой.

– А то, что теперь ему приходится перебиваться заработками вольного журналиста! – шепчет мне на ухо Цельнер, словно японским туристам ни в коем случае нельзя знать об обстоятельствах жизни Молькнера. – А бывший его помощник, Ланцберг, этот кусок дерьма, черкает ему репортажи, которые тот посылает с каких-то провинциальных вернисажей. Вот бесстыдство! Можете мне поверить. В нашей профессии у людей нет ни стыда, ни совести!

Он прислушивается, кивает своим словам, внезапно вскакивает и снова хлопает меня по плечу.
– Прошу прощения, я нынче не в настроении. Моя матушка скончалась.
– Какой кошмар!
Он протискивается сквозь толпу японцев к дверям.
– А вы и рады всему верить!
– Так, значит, ваша матушка жива?
– Ну, по крайней мере, по состоянию на сегодня. – Оттеснив мужчину в маске, он выпрыгивает из вагона. Двери закрываются, поезд набирает ход, мгновение я вижу, как он мне машет, потом вокруг снова темнота.

Рядом со мной садится один из японцев, жмет маленькие кнопочки на своем фотоаппарате. На этой ветке метро нет ни одной достопримечательности, сейчас над нами тянутся лишь бесконечные промзоны у городской черты. Они, по всей видимости, едут не в ту сторону. Хорошо бы им кто-нибудь об этом сказал. Я закрываю глаза и молчу.


Итак, я узнал, что художника из меня не выйдет. Я работал, как и прежде, но смысла в этом больше не было. Писал дома, луга, горы, портреты – выходило недурно, мастерства мне хватало, но что с того? Писал абстрактные полотна, композиции выходили удачными, сбалансированными, цвета были продуманы – ну а дальше-то что?

Что это значит – быть посредственностью? Этот вопрос больше не давал мне покоя. Как с этим жить? Зачем продолжать? Что это за люди такие, которые ставят на карту все, приносят свою жизнь в жертву искусству, идут на большой риск только для того, чтобы впоследствии год за годом не создавать ровным счетом ничего, что имело бы какое-то значение?

Разумеется, суть спора заключается в том, что его всегда можно проиграть. Но если так и происходит, то можно ли честно жить с этим дальше или приходится врать самому себе? Как вообще кому-то удается с гордостью представлять свои маленькие выставки, отслеживать редкие свидетельства своего признания и считать вполне естественным, что где-то существует мир, в котором все удается, но куда тебе входа нет, до которого тебе не дорасти? Как при этом найти себе место в жизни?

– Начни писать о феномене посредственности, – посоветовал мне Мартин, когда мы сидели с ним в клуатре монастыря Айзенбрунн. И был прав: я мог бы стать историком искусства с довольно необычной специализацией. И вот я написал письмо Генриху Ойленбёку. Врать не врал, но и названия своей будущей диссертации – «Заурядность как эстетический феномен» – упоминать не стал. Рассказал лишь о том, как в одном старом каталоге мне по чистой случайности встретились его картины: крестьянские хутора Фландрии, пологие холмы, радостно бегущие реки, скирды сена на полях, выписанные по-настоящему хорошо, мощно, с душой. Вот оно – то, во что превратился бы я, мелькнуло у меня в голове. Закоснелый умелец, замкнутый на себе перфекционист. Вот какое будущее меня бы ждало. Вот кем я бы стал.

Он него пришел восторженный ответ, и я отправился в путь. В ту пору я был измотан быстротечным романом с одним французским хореографом, романом, полным страсти, криков, ссор, алкоголя, расставаний и воссоединений, и поездка пришлась весьма кстати. Долгие часы в одном поезде, в другом, переправа на пароме, еще несколько часов в автобусе – и вот наконец я стою перед ним в его залитой светом мастерской. На окна бросают блики переливающиеся холодным блеском волны северных морей.

Ему было шестьдесят с небольшим; он оказался более статным, чем можно было ожидать, – элегантный мужчина с белоснежными усами, опрятно одетый, с тростью из слоновой кости: образованный, раскованный, шутник. Я планировал отправиться назад уже на другой день, но задержался. Задержался и на следующий, и еще на один, на целую неделю, на год и еще на один год. Я оставался с ним до конца его дней.


Огни метро съеживаются, сливаются в одно-единственное пятно и гаснут. Красота не нуждается в искусстве. Она и в нас-то не нуждается – ей не нужен зритель, даже наоборот. Зеваки словно оттяпывают от нее кусок – ярче всего красота вспыхивает там, где ее никто не видит: в пустынных, лишенных домов пейзажах, в игре облаков в сгущающихся сумерках, на красновато-серой, изношенной кладке старых стен, в голых деревьях, окутанных морозным туманом, в соборах, в солнце, отражающемся в маслянистой луже, в зеркальных окнах небоскребов на Манхэттене, во взгляде из окна самолета, брошенном наружу сразу после того, как нос машины прорвал завесу облаков, в руках стариков, в море вне зависимости от времени суток, в безлюдных станциях метрополитена, совсем как эта – желтый свет, случайные узоры окурков на полу, ободранные плакаты, подхваченные потоком воздуха и все еще дрожащие, хотя поезд давным-давно скрылся из виду.

Эскалатор выносит меня на поверхность. Вокруг возникают ряды домов, над головой вырастает купол неба. Лето. Смотрю по сторонам – не только из осторожности, хотя район не из самых безопасных, но еще и потому, что живем мы всего однажды и видим всего однажды. Отбрасывают короткие полуденные тени мусорные баки. Мимо, растопырив руки, проезжает на скейте какой-то мальчуган, – он одновременно парит и замер в бесконечном падении. Один и тот же солнечный луч отражается высоко вверху в каком-то окне и здесь, на земле, в зеркале заднего вида припаркованного автомобиля. Темнеет пятно канализационного люка – квадратное, четкое и геометричное; в небе над ним, словно сознательное противопоставление, – расплывающиеся, неопределенные очертания белого облака. Я быстро отпираю дверь, вхожу и закрываю за собой. Старый лифт, подергиваясь, минуя этаж за этажом, уносит меня на чердак. На третьем – склад, которым изредка кто-то пользуется; другие части здания пустуют. Кабина со скрипом останавливается, я выхожу, открываю стальную дверь. Меня тут же окутывают запахи акрила, дерева и клея, насыщенный аромат пигментов. Как же хорошо, когда есть возможность поработать. Порой даже закрадывается мысль, что я мог бы радоваться жизни.

Никто не знает о существовании этой мастерской, никому и в голову бы не пришло, что я имею к ней какое-то отношение. Ее приобрел не я, а одна фирма, принадлежащая другой фирме, зарегистрированной на Каймановых островах, а та уже принадлежит мне. Если заглянуть в кадастровую книгу, то моего имени там не найти. Чтобы до него добраться, придется потратить много сил и времени. Земельный налог и плата за свет, воду, отопление автоматически списываются с анонимного счета в лихтенштейнском банке. Насвистывая, я вешаю пиджак на крючок, подворачиваю рукава, надеваю халат. У стены – около дюжины полотен, прикрытых тряпками, на мольберте перед ними – почти дописанная работа.

Счастье, что очки мне не нужны: зрение у меня такое же острое, как в былые годы. Рожден для того, чтобы видеть, осужден на то, чтобы смотреть. И вот я стою у холста и взираю на картину. Деревенская площадь во французской провинции. Посередине – скульптура, раскрашенная так ярко, что больно глазам: со всей очевидностью, Ники де Сен-Фалль. Большая, выше человеческого роста, пестрая женская фигура, воздевшая руки к небу. На небе ни облачка; на краю площади дети, придерживая велосипеды, окружили маленького мальчика, который плачет, закрывая лицо руками. Из окна выглядывает женщина, ее рот широко раскрыт – кого-то зовет. Из стоящей поодаль машины на нее устремил грозный взгляд мужчина. На краю площади, темнеет лужа – может быть, кровь, а может, и нет; к ней припала такса. Произошло что-то ужасное, а люди, кажется, стараются это скрыть. Если приглядеться чуть повнимательней, чуть углубиться в поиски улик, можно догадаться, что стряслось; по крайней мере, хочется так думать. Но стоит отойти, и детали пропадают из виду, остается лишь залитая солнцем площадь – живая, светлая, праздничная сцена. На огромных плакатах в стиле ранних семидесятых рекламируются пиво, сливочный сыр, разные сигареты.

Работаю молча, только иногда слышу, как насвистываю какую-то мелодию. Не хватает лишь пары мелочей. Тишина мастерской обволакивает меня, словно какое-то вязкое вещество. Сюда не доносится шум большого города, даже жара, кажется, осталась снаружи. Так может продолжаться долго. Когда я потом думаю о часах, проведенных у холста, я почти ничего не могу припомнить – как будто сосредоточенность стерла их из моей памяти.

Вот здесь, наверху, немного высветлить, тут, внизу, добавить тень, чуть смягчить черты лица ребенка. На номерной знак посадить ржавое пятно. Нужно, чтобы было видно, как художник работал кистью, мазок должен быть толстый, как у старых мастеров! И вот посажено последнее светоносное пятно белил, оранжевого и охры, поставлен финальный акцент. Я отступаю назад, беру палитру, цепляю чуточку черного и стремительным движением ставлю в углу подпись и дату:
Генрих Ойленбёк, 1974
.


Когда я был молод, неопытен и заносчив, мне казалось, что мир искусства пронизан коррупцией. Сегодня я понимаю, что это не так. Мир искусства полон достойных людей, энтузиастов своего дела, с горящими сердцами, преисполненными истины. Нет только, к сожалению, самого искусства как непогрешимого принципа.

Его не существует, как не существует Бога, не существует конца времен, вечности, воинства небесного. Существуют лишь работы, различающиеся по технике, форме и сути, и поток изливающихся на них мнений. Череда сменяющих друг друга ярлыков, которые в зависимости от духа эпохи навешивают на один и тот же предмет. Как много на свете Рембрандтов, которые когда-то считались вершиной его мастерства, а сейчас и вовсе Рембрандтом не считаются. Разве они от этого хуже?

«Разумеется, нет!» – поспешат воскликнуть профаны. Но тут тоже не все просто. Картина покажется вам совершенно иной, если выяснится, что ее написал не тот, кто вы думаете. Работа тесно связана с нашим представлением о том, кто, когда и ради чего произвел ее на свет. Ученик, перенявший у своего учителя все навыки мастерства и пишущий в точности, как он, все равно останется учеником, и, если бы полотна ван Гога были написаны зажиточным господином на поколение младше него, то их ценность была бы уже совсем иной. Или нет?

А все потому, что в реальности дело еще на порядок сложнее. Кто знает, кто такой Эмиль Шуффенекер? А ведь многие из тех работ, что мы высоко ценим как полотна ван Гога, созданы именно им. Это уже с давних пор не тайна, но разве пострадала от этого репутация самого Винсента ван Гога? Целый ряд ван Гогов – не ван Гоги, целый ряд Рембрандтов – не Рембрандты, и я был бы изрядно удивлен, окажись вдруг, что все Пикассо – действительно Пикассо. Не знаю, можно ли считать меня фальсификатором – это, как и многое в жизни, сильно зависит от того, что мы под этим словом понимаем. И все же: самые известные полотна Ойленбёка, те, на которых зиждется его слава, созданы одной и той же рукой – моей. Но я этим вовсе не горжусь. Мнение мое осталось неизменным: я не художник. И то, что мои работы висят в музеях, нельзя считать ни моей заслугой, ни пятном на репутации музейных сотрудников.


Все материалы, размещенные в боте и канале, получены из открытых источников сети Интернет, либо присланы пользователями  бота. 
Все права на тексты книг принадлежат их авторам и владельцам. Тексты книг предоставлены исключительно для ознакомления. Администрация бота не несет ответственности за материалы, расположенные здесь

Report Page