поэма «Исповедь»
Помню конец весны, донецкий пустырь,
ты ступала в ставок,
облепляя пальцами вишенными железные балки,
неразорвавшиеся снаряды, пустые цинки, руки скрестив под грудью, как моток
электронного кабеля;
потом вспархнула
и уплыла к отражению выселки.
О чём мы говорили в эти трубы,
мелькавшие на горизонте,
о чём я ласкал твоё темя, не давая мокрым ногам собирать песок глинястый,
неся на руках.
Терриконы стояли над выселкой, перьями солнца окутанные,
а я думал, что мы на открытке, и боялся показывать страх.
***
Ты видишь, как первая литера имени моего скользит в премиальных списках
и прочих глупостях,
как создаётся видимость войны,
как мы ходим по краю, не замечая кровоподтёков глазных риски,
слушая полёвку тишины,
как в бубновых палатах свои занимают посты, но они не наши,
да и что с этим сделать — гражданская на пороге,
русско-финская, русско-турецкая,
но не русско-татарская, благо,
— не вымерли те, кто клевещут о Боге.
Куда мне податься,
кряшену окопному, когда гудит дроноводов брага,
и с каждой ротацией сжигаются нервов жилы,
было легче, когда стреляли по ту сторону окопов, а не в небо,
когда блиндажи кусали клопы, а не птицы вшивые.
***
Майскими называли подкидышей,
когда их находили в каком-то дворике
в ситцевой пелёнке,
и в детдтом отдавали,
это связано с месяцем — разве что
не встречал декабрьских, январьских, февральских,
это тёплого пьянства блевотина в провинциальном городе,
словно зимой детей им было сильнее жаль.
Иногда мне казалось, что растения, парки, город вокруг — приёмные,
и я брожу среди глухой безотцовщины, оползневой наркомании, —
молочнозубым и счастливым.
Многие мои родственники сидели — за убийства по пьянству,
за неповиновение красным,
потому и глаза мои свободой засушливы ямками чернослива.
Я люблю эту волю, треск сосен в знакомой посадке,
поле под стать горизонту, чтоб ветер косой гулял,
радугу после дождя; как же просто
для стихов рождается материал.
Я думал о том, чтобы сделать тебя карманным крестом
и на грудь повесить,
ты могла бы смешаться с потом и чёрными волосами грудными,
но не защищать,
защита случайна, как и судьбы вече —
весь в броне и кевларе, выковыряешь осколок возле предплечья.
На жарком бетоне я рос сквозняком речным,
оторопью фонтана на площади,
прогулами жизни до обеда, я хранил
пустые пузыри водки в пыли на оскомине высокого шкафчика,
боясь, что абичка увидит,
я её сильно любил.
***
Брюшными объятиями, колокольными языками бьёмся
в отпуске бестолковом;
ждём, когда наши даты снова влажной бумагой станут,
делая вид, что нет печатей, подписанных в военкомате,
и нас тоже нет.
***
Когда Гайдука убили, то из меня что-то вынули,
хоть мы виделись единожды,
когда Злого убили, я смотрел в черноту отпускной Москвы
из окна съемной квартиры
и её ненавидел.
Когда твоего отца вывозили вертолётом из мест корниловских,
в которые я влюбился после, почувствовав ногами
старообрядцев грибницу,
ощущал сиротство.
***
Я не был там, но я помню,
что так не должно больше быть —
Афганистан, Чечня, Дагестан, Косово.
Если моя страна себя ценит,
то должна спалить Ельцин-центр,
если моя страна, если моя страна.
.............................
.............................
.............................И вечно нам плыть.
***
На штурме, когда батальон скосило, было схожее чувство —
парней, кого смогли, вытянули —
и ты замёрзший, ледяной,
ковыряешь поленья в печке,
понимая, что голова твоя мертва,
что надо собирать все вещи покойных, раненых,
но нет ни техники, ни людей —
только рвутся бронзовые дали.
Вышло так, что человек может вмещать в себя батальоны,
и ты, чудом выживший, становишься писарем в штабе,
записывающим адрес, куда доставить тело:
адрес не кончается,
и строчки убегают
куда-то в небо.
09.04.26