Амстердам

Амстердам

Иэн Макьюэн

Но утешение было недолгим, потому что то было будущее, а это — настоящее, и в настоящем он уволен. Он сидит дома, когда должен бы сидеть на работе. Он владеет одной профессией, и теперь его никуда не возьмут. Он в опале и слишком стар, чтобы менять специальность. Утешение было недолгим еще и потому, что мысли все время возвращались к ненавистной открытке: она поворачивалась в нем, как нож, солью жгла его раны и по ходу дня вырастала в символ всех больших и малых оскорблений, доставшихся ему за последние сутки. В этом маленьком послании от Клайва сконцентрировался весь яд событий — слепота его обвинителей, их лицемерие, их мстительность и, самое главное, то, что Вернон считал наихудшим из людских пороков, — личное предательство.

В таком идиоматически насыщенном языке, как английский, возможности для неправильного истолкования возникают то и дело. Простым переносом ударения глагол превращается в существительное, действие — в предмет. Вроде того, как
пасть
в борьбе в два счета может обернуться
пастью
зверя. И с предложениями то же, что со словами. То, что Клайв имел в виду в четверг и отправил по почте в пятницу, значило: Ты заслуживаешь
увольнения.

Во вторник же, после отставки, Вернон не мог прочесть это иначе, чем: Ты
заслуживаешь

увольнения. Приди открытка в понедельник, он мог бы прочесть ее иначе. Такова была комическая сторона их судьбы; лишняя марка сослужила бы обоим добрую службу. С другой стороны, возможно, что никакого иного исхода их история и не могла иметь; и в этом состояла их трагедия. Раз так, Вернон по ходу дня должен был утвердиться в своей озлобленности и очень кстати вспомнить о договоре, заключенном ими совсем недавно, и об ужасных обязанностях, из него вытекавших. Ибо Клайв явно лишился рассудка, и надо было что-то предпринимать. Эту решимость в Верноне подкрепляла мысль, что в то время, когда мир обходился с ним плохо, когда жизнь его рассыпалась в прах, хуже всех обошелся с ним старый друг — и это непростительно. И безумие. У тех, кто растравляет себя мыслями о несправедливостях, бывает так, что жажда мести полезно соединяется с чувством долга. Текли часы; Вернон несколько раз брал номер своей газеты и читал о медицинском скандале в Голландии. Позже днем он сам навел кое-какие справки по телефону. Опять незанятые текли часы; он сидел на кухне, пил кофе, размышлял о крахе своих жизненных планов и думал, не позвонить ли Клайву с притворным предложением мира, чтобы напроситься в Амстердам.

3

Все ли предусмотрено? Все ли он запомнил? В самом ли деле это законно? Такими вопросами задавался Клайв в салоне «Боинга-757», стоявшего в морозном тумане на северном краю Манчестерского аэропорта. Обещали улучшение погоды, и пилот хотел сохранить за собой место в очереди на взлет, поэтому пассажиры сидели в тишине, утешаясь напитками с тележки. Клайв заказал кофе, бренди и шоколадку. Он сидел в пустом ряду у окна и сквозь разрывы в тумане видел другие лайнеры, в ломаных сходящихся очередях жадно ждавшие старта; было что-то хмурое, грубое в их формах: щели глаз под крохотными мозгами, короткие недоразвитые руки, приподнятые закопченные задницы — такие твари не способны питать симпатию друг к другу.

Ответ был: да, все изучено и спланировано детально. Это должно совершиться, и он испытывал возбуждение. Он сделал знак улыбчивой девушке в нахальной шляпке; она, казалось, была в восторге от его решения выпить вторую карликовую и счастлива ему подать. В общем и целом, учитывая, что ему пришлось перенести, и какое испытание его ожидает, и неизбежное головокружительное ускорение предстоящих событий, он чувствовал себя неплохо. Первые часы репетиций он пропустит, но слушать, как оркестр ковыляет по новому произведению, — удовольствие маленькое. Имело бы смысл вообще пропустить первый день. Банк заверил его, что везти в портфеле десять тысяч долларов США не противозаконно и в аэропорту Схипхол давать объяснения не придется. Что касается полицейского участка в Манчестере, то с этим он разобрался, на его взгляд, четко, обращались с ним уважительно, и он чуть ли не скучал сейчас по этой суровой, бодрящей атмосфере и замотанным людям, с которыми так славно сработался.

Когда Клайв в отвратительном настроении прибыл с вокзала — всю дорогу от Лондона он ежеминутно проклинал Вернона, — сам главный инспектор вышел в дежурную комнату встречать знаменитого композитора. Он был ужасно благодарен Клайву за то, что тот приехал в такую даль помочь следствию. И все, казалось, ничуть не были раздосадованы тем, что он не объявился раньше. Наоборот, все только рады, говорили ему разные полицейские, что он окажет содействие в этом деле. В первой беседе, когда Клайв давал показания, два детектива поняли, по их словам, как, должно быть, трудно сочинять симфонию к сроку, в состоянии гонки, и перед какой дилеммой очутился он там, стоя за скалой. Им было очень интересно вникнуть в трудности, связанные с сочинением наиважнейшей мелодии. Не мог бы он напеть ее? Конечно он мог. Время от времени один из них говорил что-нибудь вроде: «А теперь попробуем еще раз вернуться к тому, что вам запомнилось в этом человеке». Оказалось, что главный инспектор пишет дипломную работу по английской литературе в Открытом университете

[27]
и в особенности интересуется Блейком. В столовой, за сэндвичами с беконом, выяснилось, что инспектор помнит все «Древо яда»
[28]
наизусть, и Клайв позволил себе рассказать о том, что в 78-м году положил это стихотворение на музыку, а в следующем году песня исполнялась на Альдебургском фестивале при участии Питера Пейрса
[29]

и с тех пор больше ни разу. Там же, в столовой, на двух составленных стульях спал полугодовалый младенец. Молодая мать отходила после запоя в камере на нижнем этаже. Весь первый день Клайв слышал ее жалобные крики и стоны, долетавшие из облупленной лестничной клетки.

Его допустили в сердце участка — туда, где людям предъявляли обвинение. Ранним вечером, перед тем как снова дать показания, он стал свидетелем драки возле стола дежурного сержанта: рослый потный парень с бритой головой был пойман в чьем-то саду с болторезом, отмычками, ножовкой и кувалдой, которые он прятал под пальто. Парень твердил, что он не взломщик и ни в какую камеру не пойдет. Когда сержант сказал, что взломщик и пойдет, парень ударил одного из констеблей в лицо, после чего был свален на пол двумя другими констеблями, закован в наручники и уведен. Никто особенно не разволновался, даже полицейский с разбитой губой; Клайв же схватился за грудь, чтобы утишить сердцебиение, и вынужден был сесть. Позже патрульный принес бледного, безмолвного четырехлетнего мальчика, которого нашли бродящим по стоянке возле захудалой пивной. Потом за ним пришло в слезах ирландское семейство. Пришли, жуя волосы, две девушки-близняшки искать защиты от буйного отца; их встретили шутками, как хороших знакомых. Женщина с окровавленным лицом подала жалобу на мужа. Очень древняя черная дама, сложенная остеопорозом вдвое, была выгнана невесткой из дому и не знала, куда податься. Приходили и уходили социальные работники, с виду такие же незадачливые и такой же уголовной внешности, как их подопечные. Все курили. В люминесцентном свете все выглядели больными. Было много обжигающего чая в пластиковых чашках, много криков, и привычной бесцветной ругани, и потрясаний кулаками, которых никто всерьез не вос

Подумать, что когда-то он называл их свиньями и доказывал во время своего трехмесячного флирта с анархизмом в 1967 году, что они — причина преступности и однажды станут ненужными. Все время, что он был здесь, с ним обходились вежливо и даже почтительно. Казалось, он им
нравится,

этим полицейским, и Клайв спрашивал себя, а нет ли в нем таких качеств, которых он прежде за собой не замечал, — спокойных манер, тихого обаяния, внушительности, быть может. На другое утро, спозаранку, когда его пригласили для опознания, он был полон решимости никого не подвести. Его вывели во двор, на стоянку патрульных машин, и там у стены уже были выстроены человек десять. Он сразу увидел своего — третьего справа, длиннолицего, все в той же матерчатой кепке. Какое облегчение. Когда вернулись в участок, один из детективов взял Клайва за локоть, крепко пожал, но ничего не сказал. Его окружала атмосфера сдержанной радости, и все, казалось, любили его еще больше. Теперь они работали как единая команда, и Клайв вошел в роль главного свидетеля обвинения.

Позже провели еще одно опознание, и на этот раз каждый второй был в матерчатой кепке, и все — с длинными худыми лицами. Но Клайв не дал себя запутать и указал на крайнего, без кепки. Потом в участке детективы сказали ему, что это второе опознание не так важно. По процессуальным причинам его могут даже не принять в расчет. Но вообще они в восторге от его рвения. Считайте себя почетным полицейским. Одна патрульная машина поедет в сторону аэропорта. Не хочет ли он, чтобы его подвезли?

Его высадили прямо у терминала. Вылезая из машины и прощаясь, он заметил, что полицейский за рулем — тот самый человек, на которого он указал во второй раз. Но ни Клайв, ни водитель не сочли нужным вспоминать об этом, когда пожимали друг другу руки.
4

Самолет прилетел в Схипхол с двухчасовым опозданием. Клайв доехал на поезде до Центрального вокзала, а оттуда в гостиницу отправился пешком под ровным серым предвечерним небом. На мосту он в который раз подумал, какой это спокойный и цивилизованный город — Амстердам. Он сделал большой крюк, уклонившись к западу, чтобы пройтись вдоль канала Брауверсграхт. Чемодан у него был совсем легкий. Есть что-то умиротворяющее в том, что улица посередине разделена водой. Какой терпимый, взрослый, без предрассудков город: склады из прекрасного кирпича и резного дерева превращены в изящное жилье, скромные ван-гоговские мосты, неброская уличная мебель, разумные нечванливые голландцы на своих велосипедах, их рассудительные дети, сидящие позади. Даже хозяева лавок выглядят как профессора, а подметальщики — как джазовые музыканты. Нет на свете другого города, организованного так рационально. На ходу он думал о Верноне, о симфонии. Загублена работа или просто с изъяном? Или даже не с изъяном, а со щербинкой, которую он один может разглядеть? Испортили ее, украли самое замечательное. Сейчас он мог сказать себе с мучительной искренностью, что, занимаясь устройством дел, связанных с Верноном, он, Клайв, был озабочен лишь тем, чтобы сдержать данное слово. То, что Вернон искал мира и поэтому захотел приехать в Амстердам, безусловно, не было простым совпадением или желанием примазаться к празднику. Где-то в глубине почернелой и нездоровой души он принял свою судьбу. Он отдал себя в руки Клайва. В таки

До конца репетиции было еще два часа; оставив деньги в конверте у портье, Клайв попросил швейцара поймать для него такси и через несколько минут был уже у бокового служебного входа Концертгебау. Пройдя мимо вахтера и открыв дверь на лестницу, он услышал оркестр. Последняя часть. Как раз ее время. По дороге наверх он уже исправлял пассаж; тут мы должны слышать валторны, а не кларнеты, и литаврам предписано: piano.
Это моя музыка.

Словно охотничьи рога призывали его, звали к самому себе. Как же он мог забыть? Клайв ускорил шаги. Он слышал то, что написал. Он шел к тому, что его представляло. Одинокие ночи. Злобная пресса. Аллен-Крагс. Зачем он убил столько времени днем, зачем оттягивал эту минуту? Клайв с трудом заставил себя не бежать по кривому коридору, огибавшему зал. Распахнул дверь и замер.

Он очутился там, где хотел: среди кресел за и над оркестром, точнее — позади ударника. Музыканты его не видели, а дирижер стоял к нему лицом. Однако глаза у Джулио Бо были закрыты. Он стоял на цыпочках, подавшись вперед; левая рука его, протянутая ладонью вверх к оркестру, трепетными пальцами вызывала к жизни засурдиненный тромбон, и тот уже играл, нежно, мудро, заговорщицки, впервые возникшую мелодию, Nessun dorma конца века, мелодию, которую Клайв вчера напевал полицейским, ради которой готов был пожертвовать безымянной туристкой. И не напрасно. Звук нарастал, все струнные занесли смычки, чтобы извлечь первые согласные шепоты извилистых скользящих гармоний, и Клайв, незаметно усевшись в кресло, стал тихо обмирать. Фактуры уплотнялись по мере того, как в заговор с тромбоном вступали другие инструменты, и диссонанс распространялся, как инфекция, и маленькие твердые осколки — вариации, которые не приведут никуда, — вылетали подобно искрам, иногда сталкивались, предуведомляя о мчащейся стене звуков, о цунами, которое уже громоздилось вдали и скоро сметет все на своем пути, прежде чем разбиться о гранит тоники. Но этого не случилось: дирижер постучал палочкой по пульту, и оркестр недружно и неохотно затих. Бо дождался, когда умолкнет последний инструмент, а затем протянул обе руки к Клайву и воскликнул:

— Маэстро, приветствуем вас.

Все головы Британского симфонического оркестра повернулись к нему, и Клайв встал. Под стук смычков о пюпитры он спустился на сцену. Труба сыграла остроумную четырехнотную цитату из концерта ре мажор — Клайва, не Гайдна. Ах, быть на континенте и быть маэстро! Бальзам. Он обнял Джулио, пожал руку концертмейстеру, поклонился музыкантам и с улыбкой приподнял руки, скромно капитулируя. Потом повернулся и зашептал дирижеру на ухо. Беседовать с оркестром о симфонии он сегодня не хочет. Сделает это завтра, когда все отдохнут. Пока что он с удовольствием посидит и послушает. Обратил внимание Джулио на кларнет и валторны и на piano у литавр.

— Да, да, — с готовностью отозвался Бо. — Я видел.
Возвращаясь на свое место, он заметил, как хмуры лица музыкантов. Они весь день напряженно работали. Ничего, прием в отеле поднимет их дух. Репетиция продолжалась, Бо шлифовал пассаж, прослушивая группы инструментов по отдельности, прося уточнений, среди прочего — в местах, помеченных
legato
.
[30]
Клайв же старался пока не сосредоточиваться на технических деталях. Потому что теперь это была
музыка,

чудесное превращение мысли в звук. Пригнувшись, закрыв глаза, он вслушивался в каждый фрагмент, который позволял исполнить Бо. Иногда Клайв так углублялся в работу над какой-то частью, что, возможно, упускал из виду конечную цель — доставить наслаждение, такое чувственное и одновременно абстрактное, перевести в вибрацию воздуха этот не-язык, чьи смыслы всегда за горизонтом, мерцают соблазнительно оттуда, где сливаются эмоция и интеллект. Некоторые цепочки нот напоминали ему лишь о недавних усилиях, которые он потратил на них. Сейчас Бо проходил следующий пассаж — не совсем диминуэндо, а скорее сокращение, и Клайву вспомнился беспорядок студии на рассвете и предположения на свой счет, в которых он не осмеливался себе признаться. Великий. Идиотом он был, когда об этом подумал? Конечно, должен наступить в жизни такой момент, когда впервые осознаешь свою ценность, — и, конечно, это всегда будет казаться абсурдом.

А уже снова играл тромбон, и сложносплетенное, чуть сдавленное крещендо разродилось наконец последним изложением мелодии — медным карнавальным тутти.
[31]
Но фатально не освеженной.

Клайв опустил лицо в ладони. Он не зря беспокоился. Загублена работа. Перед отъездом в Манчестер он отдал страницы в том виде, в каком они были. У него не оставалось времени. Теперь он не мог вспомнить изысканную вариацию, которую почти сочинил тогда. Она должна была стать моментом торжествующего утверждения, вобрать в себя все радостно-человеческое перед грядущим крахом. А в нынешнем виде — простое повторение, фортиссимо, громогласный прозаизм, ложный пафос, хуже того, пустота, и только месть может ее заполнить.

Поскольку время репетиции истекало, Бо дал оркестру доиграть до конца. Клайв обмяк в кресле. Теперь все это звучало для него иначе. Тема распадалась в шквале диссонансов и набирала звучность, но все выходило нелепо, как будто двадцать оркестров настраивалось на
ля
. И диссонанса-то не было. На самом деле почти все инструменты держали одну и ту же ноту. Гудение. Гигантская волынка, нуждающаяся в ремонте. Он слышал только
ля

, перебрасываемое от инструмента к инструменту, от одной группы к другой. Абсолютный слух Клайва вдруг стал его болезнью. Это
ля
сверлило его мозг. Он хотел выбежать из зала, но находился он под прицелом глаз дирижера, и уход с собственной репетиции за несколько минут до конца представлялся немыслимым. Поэтому он еще глубже осел в кресле, сжал ладонями лицо с видом глубокой сосредоточенности и дострадал до финиша, до четырех заключительных тактов тишины.

Условились, что в отель Клайва отвезет дирижерский «роллс-ройс», ждавший у артистического входа. Но Бо отвлекли оркестровыми делами, и несколько минут Клайв мог побыть наедине с собой в темноте возле Концертгебау. Он прошел сквозь толпу на Ван-Барлестраат. Люди уже собирались на вечерний концерт. Шуберт. (Не наслушался мир сифилитика Шуберта?) Клайв остановился на углу и вдохнул мягкий амстердамский воздух, отдававший, как всегда, сигарным дымом и кетчупом. Он достаточно хорошо знал свою партитуру, знал, сколько там

ля
и как на самом деле звучит этот раздел. То, что произошло с ним в зале, было слуховой галлюцинацией, иллюзией — или крахом иллюзий. Отсутствие вариации погубило его шедевр, и сейчас он утвердился в своих планах еще больше, если возможно такое. Уже не ярость двигала им, не отвращение и ненависть, не верность данному слову. Предстоящее было исполнением контракта, внеморальным и неизбежным, как чистая геометрия, и он не испытывал никаких чувств.

В машине Бо рассказал ему о сегодняшних занятиях, о пассажах, которые игрались с листа, и о двух-трех, которые придется разобрать завтра. Зная несовершенства симфонии, Клайв все-таки хотел, чтобы знаменитый дирижер благословил ее возвышенным комплиментом, — и соответственно наострил вопрос:
— Как по-вашему, в целом она держится? Я имею в виду — структурно.
Джулио наклонился, чтобы задвинуть стекло, отделявшее их от шофера.

— Отлично, все отлично. Только между нами… — он понизил голос, — по-моему, второй гобой, девушка — очень красива, но играет не идеально. К счастью, вы не написали для нее ничего трудного. Очень красивая. Сегодня мы с ней ужинаем.
Остаток пути Бо вспоминал европейские гастроли БСО, подходившие уже к концу, а Клайв вспомнил последнее их сотрудничество в Праге, когда они восстанавливали «Симфонических дервишей».

— О да, — воскликнул Бо, когда машина остановилась и им открыли дверь. — Я помню. Великолепное произведение. Молодая изобретательность — как трудно ее вернуть, а, маэстро?

В вестибюле расстались: Бо — чтобы ненадолго появиться на приеме, Клайв — чтобы взять у портье конверт. Ему сообщили, что Вернон прибыл полчаса назад и отправился на какую-то встречу. Прием для оркестра, друзей и прессы проходил в длинной галерее с люстрами, в тыльной части отеля. У дверей стоял официант с подносом; Клайв взял оттуда бокал для Вернона и бокал для себя, удалился в пустой угол и сел на диванчик у окна, чтобы прочесть инструкции доктора и открыть пакетик с белым порошком. Время от времени он поглядывал на дверь. На этой неделе, когда Вернон позвонил, чтобы извиниться за свое обращение в полицию — я был идиотом, обалдел от работы, кошмарная неделя и так далее, — и в особенности когда вызвался приехать в Амстердам, дабы закрепить примирение, тем более что у него там дело, Клайв сумел вложить в свой голос благосклонность, однако трубку клал дрожащими руками. Дрожали они и сейчас, когда он сыпал порошок в шампанское Вернону — оно слегка зашипело и успокоилось. Мизинцем Клайв стер сероватую пену с кромки бокала. Затем встал и взял по бокалу в обе руки. Вернона — в правую, свой — в левую. Это важно запомнить. Вернона — в правую. Хотя он не прав.

Теперь только одна проблема занимала Клайва, пока он пробирался сквозь коктейльный гам музыкантов, администраторов и критиков: как убедить Вернона выпить напиток до прихода доктора. Выпить этот напиток, а не другой. Наверно, лучше всего перехватить его у двери, пока он не взял себе с подноса. Проливая на руки шампанское, Клайв обогнул шумную группу медных, вынужден был вернуться далеко назад, чтобы избежать контрабасов, напивавшихся наперегонки с литаврами. Наконец он добрался до умеренного братства скрипок, допустивших в свое общество флейты и пикколо. Тут было больше женщин, которые оказывали транквилизирующее действие. Их дуэты и трио заливались тихими трелями, и воздух вокруг был приятно насыщен духами. В стороне трое мужчин шепотом обсуждали Флобера. Клайв нашел свободный участок ковра, откуда открывался вид на высокую двустворчатую дверь в вестибюль. Рано или поздно кто-то подойдет к нему поговорить. Рано. Это был засранец Пол Ланарк — критик, который объявил Клайва Горецким для мыслящих, а позже публично отрекся: Горецкий — это Линли для мыслящих. Удивительно, как у него хватило наглости подойти.


Все материалы, размещенные в боте и канале, получены из открытых источников сети Интернет, либо присланы пользователями  бота. 
Все права на тексты книг принадлежат их авторам и владельцам. Тексты книг предоставлены исключительно для ознакомления. Администрация бота не несет ответственности за материалы, расположенные здесь