Знакомый незнакомец.
Кейл/УлоРядом с домом обнаружилась пристройка. Костя заметил её не сразу, она пряталась за разросшимся кустарником и старым тисом, чьи ветви, мокрые от дождя, почти касались земли. Пристройка была невысокой, сложенной из того же серого камня, что и главный дом, но выглядела моложе, может быть, её добавили позже, когда основному зданию стало не хватать места. Крыша была покатой, с черепицей, местами поросшей мхом, а окна — он подошел ближе и заглянул внутрь сквозь мутное, запыленное стекло, — были огромными. Они занимали почти всю стену, выходящую на север, и даже сейчас, в пасмурный день, в пристройке было светло. Очень светло. Идеально для мастерской. Но одна комната, очень напоминавший мастерскую уже была в доме..
Костя толкнул дверь. Она подалась неохотно, с противным скрипом, который говорил о годах запустения, но внутри его ждало сокровище. Настоящее сокровище, которое он оценил сразу, едва переступив порог.
Свет. Много света. Окна были повсюду, не только на северной стене, но и в потолке, в виде мансардных проемов(это специальные отверстия в конструкции крыши, предназначенные для установки окон (мансардных окон) или выходов на кровлю), через которые даже сейчас, сквозь дождь и тучи, лился мягкий, рассеянный свет. А для тёмных вечеров и ночей под потолком висели лампы, старые, масляные, с жестяными рефлекторами, которые можно было поворачивать, направляя свет туда, куда нужно. В углу стояла изразцовая печка-голландка (Изразцы́ — керамические плитки, используемые для облицовки каминов, печей, стен. Печка-голландка — Печь для отопления помещений), облицованная белым кафелем с синим узором, она могла обогреть помещение даже в самую холодную зиму.
Это было идеальное место для мастерской. Намного лучше, чем комната на втором этаже с выцветшими обоями. Возможно, та мастерская была лишь показной? Здесь было пространство. Здесь был свет. Здесь можно было дышать и работать, не чувствуя себя запертым в четырёх стенах!
Константин не стал ничего дожидаться. Он оставил саквояж прямо на пороге дома, ибо всё равно в нём не было ничего ценного, кроме пары сменных рубашек и старого пледа, после чего вернулся в пристройку с твёрдым намерением разгрести бардак. Потому что бардак здесь был. Повсюду. Годы, когда тут никто не жил делали своё дело: пыль лежала толстым слоем на всех поверхностях, в углах висела паутина, старая, многослойная, с засохшими мухами, а на полу валялись какие-то ящики, тряпки, обрывки бумаги и прочий хлам, который накапливается в местах, куда давно не ступала нога человека.
Он закатал рукава и принялся за работу. Сначала открыл окна, впуская в помещение холодный, пахнущий дождем и прелой листвой, влажный воздух. Пыль затанцевала в воздухе, закружилась в лучах света, и Костя чихнул громко, от души, впервые за долгое время чувствуя, что чихает не от растворителя или плесени, а просто от пыли. От обычной пыли которая накопилась за годы.
Он начал с углов. Сгрёб паутину старой метлой, которая уже разваливалась из-за старости, найденной тут же, у входа. Собрал мусор в кучу. Поднял с пола какие-то доски и обрезки, которые пригодятся для растопки печки. Перевернул ящик, чтобы использовать его как временный стол. И тут его рука наткнулась на что-то твердое, прямоугольное, завернутое в промасленную ткань.
Он развернул ткань и обомлел.
Краски.
Не просто краски, а очень хорошие, дорогие масляные краски в свинцовых тюбиках, какие он видел только в витринах художественных лавок, но никогда не мог себе позволить! Ультрамарин настоящий, из ляпис-лазури (из лазурита), это один из самых дорогих и исторически значимых натуральных синих пигментов, изготавливаемый путем измельчения минерала лазурита, не дешёвая имитация. Кадмий жёлтый, яркий, как солнечный свет. Киноварь, жжёная сиена, церулеум, краплак¹ и много чего еще, целая палитра, о которой он только мечтал. Тюбики были старыми, некоторые помятыми, но краска внутри, судя по весу, сохранилась.
(Киноварь (Cinnabar): Ярко-красный, плотный неорганический пигмент, получаемый из ртутного минерала.
Жжёная сиена (Burnt Sienna): Красно-коричневый, теплый и прозрачный земляной пигмент.
Церулеум (Cerulean blue): Небесно-голубой, холодный цвет, устойчивый пигмент на основе кобальта.
Краплак (Madder Lake): Глубокий, насыщенный красный цвет (иногда с малиновым оттенком), часто лессировочный)
Он осторожно положил находку на ящик и продолжил разбирать завалы. Следующими нашлись кисти, целый пучок, перевязанный выцветшей лентой. Колонок, белка, щетина, всех размеров и форм. Некоторые были новыми, ни разу не использованными. Другие слегка потрепанными, но всё ещё годными для работы, с деревом ручек, потемневшим от прикосновений.
Потом пошли холсты. Несколько штук, натянутых на подрамники, чистые, загрунтованные, ждущие своего часа. Рядом лежали блокноты и альбомы, толстые, в кожаных переплетах, с пожелтевшими от времени страницами. Он открыл один наугад и увидел наброски. Пейзажи. Дом, деревья, изгиб холмов виднеющийся вдалеке, тех, которые он заметил еще из окна поезда. Рисунки были сделаны уверенной рукой, твердым черным графитом, с тем особым пониманием света и тени, которое даётся только годами практики.
А потом он нашёл картины.
Они были сложены в углу, прислоненные к стене, накрытые старой простыней. Костя сдернул простыню, и облако пыли взметнулось к потолку, заставив его снова чихнуть. Но когда пыль осела, он забыл обо всём.
Картины. Десятки картин. Пейзажи дома и окрестностей, холмы Дорсета, старые дубы с искривленными стволами. Всё было написано с той любовью к деталям, с тем вниманием к свету, которые говорили о настоящем профессионале. Не ремесленнике, не любителе, а именно художнике. Мастере, который видел мир по-особенному и умел перенести это видение на холст.
Он перебирал картины одну за другой, и восхищение росло с каждым новым полотном. Вот закат над холмами, небо, раскрашенное в оттенки розового и золотого, которые, казалось, светились изнутри. Вот дом, увиденный с дальней точки сада, старый, немного мрачный, но в то же время уютный, живой. Вот букет полевых цветов в простой глиняной вазе, каждый лепесток прописан так тщательно, что хотелось протянуть руку и потрогать.
И на каждой картине, в нижнем углу, стояла подпись. Аккуратная, изящная, выведенная тонкой кистью: «Энн».
Костя замер. Энн. Так звали его тетю.
Он перевернул несколько картин, проверяя. Да, везде одно и то же. Энн. Женщина, которая оставила ему этот дом, эту библиотеку, эту мастерскую, была художницей. Настоящей художницей, чьи работы заслуживали того, чтобы висеть в галереях, а не пылиться в углу заброшенной пристройки.
Он продолжил разбирать картины, уже с другим чувством. Не просто любопытство, а какое-то трепетное, благоговейное отношение. Он прикасался к холстам осторожно, словно боялся повредить, и вглядывался в каждую деталь, пытаясь понять женщину, которую никогда не знал, но которая вдруг оказалась ему невероятно близка.
Среди пейзажей нашлись и портреты. Вот женщина с тонкими чертами лица, с темными волосами, убранными в простую прическу, наверное, сама Энн. Автопортрет. Она смотрела с холста прямо на зрителя, и в её глазах было что-то знакомое. Что-то, что Костя видел каждое утро в собственном отражении и, наверное, не увидит здесь, ведь в доме не было зеркал, но продолжит чувствовать. Вот другая женщина, постарше, с мягкой улыбкой и добрыми глазами. Бабушка. Та, что отвечала на письма из Лондона. Костя узнал её смутно, как узнают лицо из детства, которое помнишь не умом, а чем-то более глубоким. Он помнил запах ее духов, помнил шершавую теплоту её ладони на своей макушке, помнил тихий голос, напевающий колыбельную. И вот она здесь, на холсте, живая, настоящая, сохраненная кистью Энн.
Он перешёл к следующей картине и застыл.
Семейный портрет.
На нём были изображены четверо: мужчина, женщина и двое детей. Мужчина — его отец, Костя узнал сразу. Та же осанка, тот же разворот плеч. Женщина — его мать. Молодая, красивая, с длинными волосами. — Разве у неё было не каре? — Пронеслась в голове мысль и сразу забывать в потоке других. И двое детей. Один совсем маленький, на руках у матери. Второй постарше, лет пяти или шести, стоит рядом с отцом, держась за его руку.
Но лица родителей были замазаны. Грубо, нарочито, чёрной краской, которая легла поверх уже готового портрета жирными, неровными мазками. Костя провёл пальцем по засохшей краске. Она была нанесена позже, намного позже, чем написан сам портрет. Словно кто-то — сама Энн? — вернулся к законченной работе и уничтожил лица. Не полностью, а так, чтобы они остались неузнаваемыми. Чтобы зритель видел фигуры, позы, одежду, но не мог разглядеть черты.
Это было... странно. Слегка смущало. Но Костя не был особо против. Он давно привык к тому, что его семья — территория умолчаний и неясностей. Отец никогда не говорил о родственниках, бабушка унесла свои тайны в могилу. И вот теперь Энн, его незнакомая тётя, замазала лица его родителей на семейном портрете. Почему? Что она хотела этим сказать? Или скрыть?
Он отложил портрет в сторону и взялся за следующий холст. И тут его сердце пропустило удар.
На картине был изображен он сам.
Ребёнок. Мальчик лет пяти или шести, тот, что стоял на семейном портрете рядом с отцом. Костя узнал себя не сразу. Сначала просто смотрел на детское лицо, на светлые волосы, на серьезные, не по возрасту, глаза. И понял.
Это он. Его тетя написала его портрет.
Когда? Как? Он не помнил, чтобы когда-нибудь позировал для портрета. Он вообще не помнил, чтобы когда-нибудь встречался с тётей. Но вот он, на холсте, живой и настоящий, написанный с той же любовью и вниманием, что и все остальные работы Энн.
Он провёл рукой по картине, чувствуя под пальцами шероховатость старого холста и гладкость масляных мазков. Ребёнок на портрете смотрел на него серьёзно и немного печально, словно знал что-то, что взрослый Костя забыл. Словно хотел что-то сказать, но не мог.
Родители на семейном портрете были замазаны, а его детское лицо — и лицо, возможно, его брата? Он не мог сказать точно, сам не знал, — осталось чистым, нетронутым. Почему? Что это значило?
Он не успел додумать. Среди оставшихся картин нашлись ещё две, которые привлекли его внимание сразу, едва он их увидел.
На первой была изображена женщина. Молодая, очень красивая, с длинными светлыми волосами, которые волнами спадали на плечи и спину. Она была одета в простое, но элегантное платье, темно-синее, с белым воротничком, и смотрела куда-то в сторону, словно на кого-то, кто стоял за краем холста. Её лицо... Костя всмотрелся и почувствовал, как по спине пробежал холодок. Женщина была словно его копией. Те же черты, тот же разрез глаз, та же линия подбородка. Но всё было... мягче? Красивее? Утонченнее? Её волосы были намного длиннее его собственных, ухоженные, блестящие. Кожа чистая, гладкая, без следов краски и усталости. Она выглядела как его идеализированная версия, как сестра-близнец, которая родилась в другой жизни, в других обстоятельствах, и выросла в красоте и заботе, а не в грязи и голоде.
На второй картине был изображен юноша. Или молодой мужчина, трудно было сказать точно. Видимо, именно на него смотрит девушка в прошлой картины. Он был красив той особенной, немного старомодной красотой, которая встречается на старых портретах и кажется почти неправдоподобной в реальной жизни. Тонкие черты лица, высокий лоб, четко очерченные скулы, прямой нос. Одет он был в явно богатую одежду. Темный сюртук(длинный, обычно приталенный мужской пиджак длиной до колена (или середины бедра) с однобортной или двубортной застежкой, популярный в XVIII–XIX веках.) из дорогого сукна(Сукно (плотная шерстяная ткань) делает этот предмет одежды теплым, прочным и формоустойчивым, что характерно для повседневного или форменного костюма XIX — начала XX веков. ), белоснежную рубашку с высоким воротником, шейный платок, заколотый булавкой с камнем. Волосы уложены в красивую, тщательно продуманную прическу, волна надо лбом, аккуратные виски. Но лицо...
С лицом было что-то не так.
Оно было очень хорошо прорисовано. Слишком хорошо. Каждая черта, каждая тень, каждый блик на коже, всё было исполнено с невероятным мастерством. Но при этом лицо словно было покрыто пеленой. Не в буквальном смысле, краска лежала ровно, мазки были четкими. Но было в этом лице что-то ускользающее. Что-то, что не давало глазу зацепиться, рассмотреть детали, запомнить. Костя смотрел на портрет и чувствовал, что видит красивое лицо, но не может его описать. Не может удержать в памяти. Стоило отвести взгляд, и черты расплывались, исчезали, оставляя только общее впечатление красоты и... пустоты. Словно в самом центре лица была пустота, прикрытая искусной живописью.
Это завораживало.
Костя стоял и смотрел на портрет юноши, не в силах оторваться. Минуты текли одна за другой, а он всё вглядывался в это странное, ускользающее лицо, пытаясь поймать его, понять, запомнить. В груди росло странное чувство, смесь восхищения, любопытства и какой-то смутной, неосознанной тревоги. Кто этот человек? Почему Энн написала его так, словно он одновременно существует и не существует? Почему его лицо кажется знакомым, хотя Костя готов был поклясться, что никогда не видел этого человека раньше?
— Красивая работа, не правда ли?
Костя вздрогнул и резко обернулся, едва не выронив картину из рук. Сердце заколотилось где-то в горле. Он не слышал шагов, не слышал, как открылась дверь. Просто голос, раздавшийся из ниоткуда, прямо за спиной.
В дверях пристройки стоял мужчина.
Он был выше Кости на пол головы, может, чуть больше. Одет в старомодное, но всё ещё хорошее и опрятное одеяние: тёмный сюртук, светлая рубашка, жилет с серебряными пуговицами. Всё сидело на нём идеально, словно было сшито на заказ много лет назад и с тех пор бережно хранилось. Лицо у него было спокойное, с лёгким, почти незаметным оттенком насмешливости в уголках губ и в глубине глаз. Он стоял, прислонившись плечом к дверному косяку, и смотрел на Костю так, словно всегда здесь был. Словно это Костя был гостем, а он хозяином.
— Вы здесь живёте? — спросил Костя. Голос прозвучал хрипло – сказывалось долгое молчание.
Мужчина улыбнулся. Улыбка у него была странная. Теплая и холодная одновременно. Как свет сквозь синее стекло витража.
— Можно и так сказать, — ответил он. Голос у него был глубокий, спокойный, с какими-то неуловимыми, почти стёртыми интонациями, по которым нельзя было определить, откуда он родом. — По крайней мере, теперь.
Костя моргнул, пытаясь осмыслить ответ. Что значит «теперь да»? Он жил здесь раньше? Или только сейчас поселился? И кто он вообще такой?
Мужчина, не дожидаясь новых вопросов, шагнул в мастерскую. Его взгляд скользнул по комнате, по разобранным ящикам, по куче мусора в углу, по краскам и кистям, разложенным на временном столе. А потом остановился на картине в руках Кости.
— А, эта, — сказал он с какой-то странной интонацией. Не то узнавания давнего знакомства. — Энн особенно гордилась этой работой. Говорила, что в ней ей удалось поймать то, что обычно ускользает.
Он говорил о картинах так, как никто прежде не говорил с Костей. Не жалел, дескать, бедный мальчик, тратит жизнь на бесполезную мазню. Не критиковал из вежливости, мол, очень мило, но ты бы лучше нашел нормальную работу. Он просто видел. Видел живопись, видел мастерство, видел то, что Энн вложила в эти холсты. И говорил об этом спокойно, уверенно, как о чём-то само собой разумеющемся.
Костя почувствовал, как внутри что-то отпускает. Какой-то узел, затянутый годами одиночества и непонимания, вдруг ослаб. Этот человек, кто бы он ни был, понимал. Не его самого, может быть, но то, что было для Кости важнее всего. Искусство. Живопись. Свет и цвет на холсте.
— Здравствуй, — снова заговорил мужчина, и теперь его голос звучал мягче, теплее. — Это же ты новый жилец этого дома, верно? Приятно познакомиться. Меня зовут Всеволод.
Имя было странное. Не английское, не французское, не немецкое. Что-то славянское, восточное, Костя где-то слышал подобные имена, но не мог вспомнить где. Возможно, в учебнике по истории? Хотя, врядли. Впрочем, какая разница? У всех разные родители со своими причудами. Человек стоял перед ним, настоящий, живой, и говорил с ним о живописи.
— А... да, — Костя смутился. Голос всё ещё хрипел, слова давались с трудом, он слишком давно не разговаривал, только бормотал что-то себе под нос в пустых комнатах. — Костя. То есть Константин. Но все зовут Костя. Или звали. Когда было кому звать.
Он осёкся, чувствуя, что говорит лишнее. Но Всеволод только кивнул, принимая имя, принимая смущение, принимая всё.
— Хмм, — незнакомец мельком глянул на комнату, оценивая масштаб беспорядка. Потом его взгляд снова упал на картину в руках Кости, и на этот раз задержался дольше. Но дольше всего — Костя заметил это краем сознания, смущаясь ещё больше, — он смотрел на самого Костю. Изучал его лицо, его руки в краске, его спутанные волосы. Смотрел с каким-то странным, непонятным выражением. Не оценивающе, не осуждающе, а... узнающе? Словно он видел в Косте кого-то знакомого.
Всеволод шагнул ближе и ловко, одним плавным движением, выхватил картину из его рук.
— Давай помогу с уборкой, — сказал он тоном, не допускающим возражений. Но в этом тоне не было приказности или высокомерия. Скорее, спокойная уверенность человека, который привык делать то, что считает нужным, и не ждёт, что ему будут перечить.
Костя и не стал перечить. Он был слишком ошеломлен находками, портретами, странным гостем, чтобы спорить. Да и помощь была кстати. Вдвоём они быстро всё расставили по местам. Всеволод двигался по мастерской легко, бесшумно, и точно знал, куда что положить. Словно он уже бывал здесь раньше. Словно он знал эту мастерскую не хуже, чем сама Энн.
Они перенесли всё, что было у Кости с собой — немногочисленные пожитки из саквояжа, старые кисти, несколько его собственных — жалких по сравнению с найденными, — тюбиков красок, — в мастерскую. Потом просмотрели то, что уже было оставлено там Энн. Краски, кисти, холсты, растворители, лаки, целое богатство, о котором Костя и мечтать не мог. Всё это они разложили по ящикам и полкам, создавая порядок из хаоса.
В процессе Костя наткнулся на несколько альбомов и блокнотов, оставленных в дальнем углу. Он открыл один и снова замер. Внутри были рисунки. Черным графитом, иногда углем, иногда сепией(Сепия — графический материал и краска коричневато-желтого или темно-коричневого оттенка, используемая для создания рисунков кистью, пером или мелками). И все они изображали одного и того же человека. Того самого юношу с ускользающим лицом. Здесь, в набросках, его лицо было проще, понятнее, доступнее для глаза. Энн рисовала его снова и снова, в разных ракурсах, с разными выражениями, в разном освещении. Словно пыталась поймать то, что ускользало на большом холсте. Словно тренировалась, искала ключ к этой странной, неуловимой красоте. Каждый набросок отличался от другого, менялись черты лица, но было очевидно, что рисуют одного и того же юношу.
Костя пролистал несколько страниц, жадно вглядываясь в каждый набросок. Он не успел просмотреть и половины, когда Всеволод окликнул его с другого конца мастерской, прося помочь передвинуть тяжёлый ящик. Костя отложил блокнот в сторону и пошёл помогать, а когда вернулся, блокнота на месте не было.
Он обыскал всё вокруг. Заглянул под ящики, под стол, в другие стопки бумаг. Блокнот исчез, словно его и не было. Костя хотел спросить Всеволода, не видел ли тот, но что-то его остановило. Какое-то смутное, странное чувство тревоги, настороженности или его простая стеснительность. Вместо этого он просто пожал плечами и вернулся к работе. Может, позже найдётся. Может, он сам куда-то его переложил и забыл.
Когда с мастерской было покончено, они перенесли картины в дом. Костя настоял на этом, холсты не должны пылиться в пристройке, они заслуживают того, чтобы висеть на стенах. Всеволод не спорил. Они вдвоём перетащили десятки полотен и развесили их по комнатам. Пейзажи Дорсета в гостиной, натюрморты в столовой, портреты в спальнях и коридорах. Семейный портрет с замазанными лицами родителей Костя повесил в библиотеке, над камином. Автопортрет Энн в холле, у лестницы, чтобы она встречала каждого, кто входит в дом.
А картину, которая понравилась ему больше всех — портрет юноши с ускользающим лицом, — он не смог найти. Она просто исчезла. Костя обыскал всё. Мастерскую, дом, даже сад, хотя не помнил, чтобы выносил её туда. Портрета не было. Словно он растворился в воздухе, как растворялись в памяти черты его лица.
Странно. Но Костя слишком устал, чтобы долго об этом думать.
После развешивания картин он решил выбрать себе комнату. Обошёл второй этаж, заглядывая в каждую спальню. В одной были обои с выцветшими розами и вид на восточную часть сада. В другой тёмно-синие стены и окно, выходящее на холмы. В третьей камин с резной полкой и балдахин над кроватью. Костя выбрал ту, что поменьше, не самую большую, не самую роскошную, но уютную. С окном, выходящим на старый тис (род вечнозеленых хвойных деревьев или кустарников). Портрет самого Кости-ребёнка он долго держал в руках, не зная, куда определить. В конце концов повесил в своей новой спальне, над изголовьем кровати.
Он разложил свои немногочисленные вещи. Повесил в шкаф запасную рубашку. Положил на тумбочку огрызок карандаша и блокнот. Сел на кровать, впервые за долгое время на настоящую, мягкую кровать, а не на продавленный тюфяк(матрас, обычно ватный или набитый мягким материалом (соломой, сеном, шерстью)) в съемной комнате, и несколько минут просто сидел, привыкая к мысли, что это его дом. Его комната. Его кровать.
Потом спустился вниз. Всеволод ждал его в кухне.
Кухня была большой. В углу стоял старый буфет с посудой, на полках банки с припасами, большинство из которых давно пришли в негодность. Они вдвоём принялись за уборку. Выбросили испорченные продукты, отмыли плиту, протерли стол, подмели пол. Работали молча, но это было комфортное, уютное молчание, не то тягостное, которое висело в квартире хозяйки, а другое. Словно они знали друг друга давно и не нуждались в словах.
Закончив, Костя выпрямился, потянулся, чувствуя приятную усталость в мышцах, и сказал:
— Чай? У меня где-то был чай. Кажется, я видел жестянку в буфете.
Он нашёл жестянку, старую, с выцветшей этикеткой, но внутри еще оставалась заварка. Вскипятил воду в найденном чайнике, достал две кружки, простые, глиняные, с маленькими сколами на ободках. Налил чай себе и Всеволоду.
Они сели за стол. За окном уже сгущались сумерки, и кухня погружалась в мягкий полумрак, разбавленный светом единственной масляной лампы. Костя пил чай, чувствуя, как тепло разливается по телу, и слушал Всеволода. Вернее, обычно он только слушал, всегда, всю жизнь. Слушал хозяйку, слушал редких заказчиков, слушал критиков, слушал тишину пустой комнаты. Но в этот раз было иначе. Всеволод расспрашивал его об искусстве. О живописи. О том, что Костя любит рисовать, какие краски предпочитает, каких мастеров ценит. И Костя, сам того не замечая, разговорился.
Он говорил о свете. О том, как трудно поймать утреннее солнце, когда оно только-только поднимается. О том, как смешивать краски, чтобы получить оттенок тумана. О старых мастерах, которых он изучал по репродукциям в библиотечных книгах. О витражах, о том, как цветное стекло меняет реальность, проходящую сквозь него.
Всеволод слушал. Не перебивал, не вставлял вежливых замечаний, не ждал своей очереди заговорить. Он именно слушал. Внимательно, вдумчиво, задавая вопросы, которые показывали, что он действительно понимает, о чём речь. И Костя чувствовал, как что-то теплое разливается в груди. Не от чая. От того, что его слышат. Впервые за долгое, очень долгое время.
Они просидели до ночи. За окном совсем стемнело, дождь перестал, и в тишине было слышно, как капли падают с карниза на каменную дорожку. Лампа на столе бросала мягкий, дрожащий свет на их лица, на кружки, на старый деревянный стол с въевшимися следами времени.
Когда Всеволод поднялся, чтобы уходить, Костя заметил, что его кружка стоит нетронутой. Чай остыл, даже пар не поднимался над поверхностью. Тёмная жидкость была такой же, как когда он её налил, ни глотка не было сделано.
— Ты не выпил чай, — сказал Костя, скорее констатируя факт, чем спрашивая.
Всеволод посмотрел на кружку, потом на Костю, и улыбнулся своей странной, тёплой и холодной одновременно улыбкой.
— Забыл, — сказал он легко. — Увлекся разговором. В другой раз.
Он кивнул на прощание и вышел из кухни. Костя услышал, как его шаги затихают в коридоре, а потом как открывается и закрывается входная дверь.
Он остался один. Посмотрел на нетронутую кружку. Пожал плечами. Ну, не хотел человек чай. Слишком вежливый, чтобы отказаться, когда наливали. Такое бывает. Костя и сам иногда так делал, принимал угощение, к которому не притрагивался, чтобы не обидеть хозяев. Ничего странного.
Он встал, вылил остывший чай обратно в чайник, сполоснул кружки и пошёл наверх, в свою новую комнату. В окно светила луна, бледная, размытая облаками, но всё же достаточно яркая, чтобы разглядеть очертания старого тиса и далёкие силуэты холмов. Костя лег в кровать, чувствуя, как тело погружается в мягкую перину, и закрыл глаза.
В голове крутились образы прошедшего дня. Витраж над лестницей с лицами в листве. Библиотека с книгами. Картины Энн, пейзажи, портреты, его собственное детское лицо. И тот странный портрет юноши с ускользающими чертами. И Всеволод. Человек, который появился из ниоткуда и говорил с ним об искусстве так, как никто никогда не говорил.
Костя улыбнулся темноте. Впервые за долгое время он чувствовал себя не одиноким. Впервые за долгое время ему казалось, что всё будет хорошо.
Он заснул, и ему ничего не снилось. Только тишина старого дома и мягкий свет луны, пробивающийся сквозь незашторенное окно.