За Тумбочкой

За Тумбочкой

Таинственный незнакомец

Пушкин, в смысле – город Пушкин, серые малоэтажные неизвестного года постройки, уютненький дворик. Ах, золотая осень в Царском Селе! В тесных клумбах цветы предаются разврату, и, наверное, будь у них своя, цветочная социальная сеть, у всех в статусах стояло бы "все сложно". Живое звонкое золото, извиваясь, сыплется сверху. В детском саду, за оградой, гуляют новенькие, совсем чуть б/у, люди, кто-то визжит "Рома, слезай!", хор нетронутых голосов настойчиво повторяет мощную мантру "Виу, виу, виу". По-над усем этим - небо неподъемного синего колера, и невыносимой прозрачности, и непередаваемой глубины, в нем – птицы, слишком высоко и очень уж быстро.

Николай Петрович идет домой из Полушки, опираясь на палку. Он грузен, наряжен в бесформенный плащ, в руке у него тканевая хозяйственная сумка с плавленым сыром, половинкой буханки, пачкой чая и дамским потасканным кошельком. На цветы он не смотрит.

Без меня – за дверь, без меня – домой,

без меня – отрывной календарь на стене! – сообщает веселый и бородатый какой-то голос из припаркованной автомашины. Николай Петрович, покосившись на эту автомашину неодобрительно, поворачивает к подъезду, или парадной, как угодно, разницы нет.

И улетает мой мир, улетает земля! Летит далеко-далеко, отсюда далеко-далеко!..

Внутри привычная влажная полутьма, сложносочиненный запах тысяч самых разных блюд, приготовленных здесь когда-либо. Николай Петрович, споткнувшись в какой уж раз об особо зловредную невидимую доску, подходит к первой ступеньке, некоторое время собирается, закрыв глаза, потом двигается вперед, цепляясь за жирные перила, и – небольшая победа - ему удается дойти без остановок до пол-третьего, так он называет площадку между соответствующими этажами. Остается всего полтора пролета, но он научился никуда не спешить, поэтому, оглянувшись вокруг и убедившись, что никого нет, он подходит ближе к окнам и прижимается лбом к прохладной стене, стоит так, прислушиваясь к боевым барабанам противника, которые уже появились, но далеко, отсюда далеко-далеко, на самом краю восприятия, пока они не утихают совсем. Николай Петрович (а для кого-то пока еще Коля) поднимает взгляд и смотрит сквозь заляпанное стекло в издевательски синее, далекое небо, ни облачка, надо же. На стекле нацарапано, кстати, "Коля", а еще "жопа" и "HMR". Вероятно, какая-то из надписей имеет к нему отношение (а то и все три), но не вспомнить: то время с недавних пор закрыто чем-то наподобие сахарной ваты, ничего толком не разобрать. Пожав плечами, Николай продолжает свое восхождение, кривя рот от жестокой боли в ногах, и через пару долгих минут наконец оказывается дома.

В квартире ему становится плохо почти сразу. Лишь успев избавиться от ненавистного плаща и липких ботинок, он наклоняется вперед, приседает, словно заметив внезапно появившихся на крыше соседнего дома снайперов, роняет свою сумку на пол, стискивает голову руками и быстро-быстро, ни на что не отвлекаясь, спешит в комнату, где немедленно вытягивается на кровати лицом вверх и замирает. В голове окровавленная бетономешалка громко гудит, перемалывает содержимое и втирает его изнутри в стенки черепа, где-то в середине тела – огромная дрожащая пустота, черная дыра, холодная, грозящая засосать в себя сердце, превратить его в пучок алых бесконечных спагетти, для которых время навсегда остановится. Руки и ноги дрожат, зубы, наверное, громко стучали бы, но их всего два и они далеко один от другого. Постепенно, минут через пять, все это безобразие начинает слабеть и наконец совсем утихает, но Николая Петровича не проведешь, и он продолжает неподвижно лежать в той же позе, раздумывая от нечего делать на разные общие темы.

А ведь мне всего сорок шесть, - думает он, и это чистая правда, но, как принято говорить в прогнозах погоды, по ощущениям - все шестьдесят шесть, если не больше.

У кого-то жизнь в этом возрасте только начинается, но точно не у Николая Петровича – в его теле все разлажено и функционирует непонятно как. Два независимых рака 3 или даже 4 стадии то и дело вгрызаются в него, один – в голову, другой – в живот, с достойными лучшего применения усердием и настойчивостью; постоянные отеки изуродовали тело, раздули, покрыли шрамами там, где кожа все время сама собой рвется и разъезжается; голова иногда работает, как надо, но чаще тупит, и Николай Петрович запросто может просидеть около часа, уставившись в одну точку, куда-то далеко-далеко, и при этом не думая совершенно ни о чем. Однако есть любопытный момент: такой раковый тандем может и должен превратить любого самодовольного человечка за пару месяцев в разломанную куклу, не прекращающую орать. А еще через пару недель – Газель – крематорий - земля, песчаная или супесчаная, легкая, реже – тяжелая, глинистая - кладбищенская, в общем. Но Николай Петрович после постановки ему диагноза вот уже больше двух лет как-то жив и не перестает этому удивляться. Еле-еле, но жив, чувствует себя не лучше, но, опять-таки, и не хуже.

Хотя – зачем? – думает Николай Петрович. Ради чего я тут нужен? И вообще я всегда был - ради чего?

На эти вопросы он ответить не может, хотя пожить успел достаточно славно, пробовал и видел многое. Было всякое, самое разное – например, поездки в удивительные страны, не только в отпуск, но и по службе – Николай Петрович запомнил только нефть, как она хлещет и пузырится на солнце. Были деньги, мечты разного уровня идиотизма и их исполнение, с последующим непременным разочарованием, конечно. Были женщины, разные, но в чем-то неуловимо похожие, хорошие, мягкие, он помнит их лица, наверное, почти всех, они смотрят на него сочувственно-нежно. Он грешил, и немало, а кто без греха; увлекался чем-то, потом другим, потом третьим, забывал о важном, и даже о самом важном, и никогда не думал: а ради чего это все. Пожил в целом на твердую четверку, иногда бывал даже счастлив, и в отдельных случаях ему это даже не казалось, а так и было. И, кстати, есть дочь, Света – совсем уже взрослая, она чудесная, только все реже звонит, а приехать как-то совсем не думает, словно Питер за каким-нибудь океаном, а не четверть часа на электричке. Но это тоже, если подумать, неплохо – он не хочет запомниться ей таким жалким.

Ни денег – их сожрали врачи, ни здоровья, ни будущего, и никого рядом, и – он вынужден это признать – он, в сущности, никому не нужен, он совершенно и бесповоротно одинок. Это мерзкое слово не желает исчезать, оно повисает перед Николаем Петровичем во всей своей самодовольной ущербности, позволяя без спешки в себя беспомощно вдуматься.

- Одинок, – восторженно шепчет совсем рядом бесцветный, бесполый голос.

Николай Петрович, который до этого разглядывал замызганный потолок, боковым зрением видит некоторое движение слева, там, где между стеной и прикроватной тумбочкой есть узкий проем, несколько сантиметров пыльной пустоты, из которой сейчас вылезает на божий свет нечто, напоминающее черную, как нефть, настольную лампу на сложном штативе с множеством сочленений. Николай Петрович отчаянно морщится, выражая этим беззвучный протест: нет, нет, не сейчас! Он знает, что никакая это не лампа, это вообще неизвестно что, чему не подберешь названия, оно живет у него в комнате за этой сраной больничной тумбочкой и иногда приходит к нему поболтать и показать свои рисунки, которых он был бы счастлив никогда в жизни не видеть. Это нечто непостижимое и безобразное, некая тварь не из нашего мира, которую Николай Петрович привык называть бесхитростной кличкой: Урод.

Что-то обрывается внутри Николая Петровича и падает в уже упоминавшуюся выше черную дыру, в бесконечную холодную пропасть. Руки и ноги снова противно дрожат, кислое отчаяние заливает рассудок, приходит первобытный, иррациональный страх, мысли вязнут. Раньше было совершенно невыносимо, теперь же он почти привык к визитам Урода, но ключевое слово здесь – "почти".

Урод столь же красив, как какой-нибудь живущий в подушке микроскопический клещ; его создатель ничего не слышал о симметрии или там о гармоничных пропорциях; у него лицо дебильного ребенка и клешни, не менее пяти суставов в каждой конечности, он перемазан гноем и нефтью, и вечно все вокруг себя пачкает, но потом эта грязь довольно быстро исчезает, спасибо хоть на этом. И у него есть проектор – такая жужжащая и светящаяся штука, которую он направляет на Николая Петровича, и у него в голове возникают яркие образы, от них не скрыться и не отвести взгляд.

- Любишь? – спрашивает Урод.

Алая тяжелая ткань, занавес, пыль в складках, ткань скользит, истончаясь и становясь прозрачнее, она обрисовывает что-то спрятанное за ней, и можно уже различить прямые хищные линии, колючие и жестокие детали, несущие боль; Николай Петрович не хочет этого видеть, но выбора нет. Некий механизм, растопырив острия и шипы, и спицы, лезвия и клыки, делает шаг в темноте, там, за невесомыми полосами красной марли, потом еще шаг, и другой, и поворачивает вдруг голову, заметив жертву.

Николаю Петровичу хочется тоненько завизжать, как умеют некоторые дети из садика за окном, и закрыть лицо руками, но он не может пошевелиться. Слезы выжигают глаза, обильно текут по щекам, дымящиеся, горячие.

Картинки падают в его голову неожиданным, обильным потоком, у них качество полароидных фотографий, он одновременно видит десятки, если не сотни, знакомых лиц, которые плавятся, искажаются, перетекают одно в другое. А где-то позади всего этого спокойно ждет кто-то страшный, красная эфемерная ткань покрывает его голову, словно фата.

- Любишь? – шепчет Урод. - А вот так?

Жена Николая Петровича, Маша, ныне покойная, его дочь, мама, отец, нерожденные дети и сестры кружатся в хороводе, скалясь, по подбородкам стекает розовый сок, лица их меняются до неузнаваемости, становясь чужими, потом они опять родные и понятные, хищные, страшные, уродливые, похотливые, алчные, безумные, любимые, и так без конца.

Николай Петрович кивает утвердительно, потом, сумев разорвать сковывающие его лицо невидимые бинты, хрипит: - Да.

И, боясь быть непонятым, повторяет: - Да. Люблю. Люблю. Всех люблю. Слышишь?

Урод с легким разочарованием откладывает свой проектор в сторонку.

- Одинок, - шипит он, изменив, очевидно, тактику.

Ничего страшного – отвечает Николай Петрович, точнее, Николай или даже Коля, говорить все еще трудно, но далеко-далеко в глубине его голоса вновь прорезались металлические нотки, несущая арматура, и Урод это слышит.

Николай садится на кровати, поправляет рубашку, его глаза тускло светятся, и Урод начинает сворачиваться обратно, в направлении тумбочки, в безопасный и темный проем.

Ты хочешь победить, - говорит Николай, - хочешь напиться брызнувшей кровью, когда я сломаюсь, да? Ты ничтожен, мелкий и безобразный недобес, а притворяешься демоном – чего же не самим Сатаной сразу? Внушил мне болезнь, молодец, получилось. А так ли я болен?

И, уловив в разнокалиберных паучьих глазах слабую, но для первого раза пойдет, тень растерянности, Николай встает и уходит, поднимает в коридоре брошенный пакет, собирает с пола покупки, идет пить чай. Урод расслаивается на дымные ленты, готовясь впитаться в штукатурку и дерево, в старинные кирпичи стен, но сегодня ему как-то не по себе, он оскорблен и унижен, и все получается слишком медленно, поэтому он успевает услышать голос Николая:

- Пошел уже на хер.

Report Page