Яблони цветут

Яблони цветут

@e_xlibris

   Зачем она так сделала, что я не умею жить без нее? Это она сделала, я не виноват...

   Я написал это -- и мне стало странно. Говорю, точно о возлюбленной. Но возлюбленной у меня нет. Это моя мать сделала так, что я умираю без нее. Если человека держать в тепле всю жизнь, а потом неодетого выгнать на двадцатиградусный мороз, он непременно умрет. И я умру. Умру из-за нее.

   Давно уж мне хочется рассказать кому-нибудь все, о чем я думаю, или хоть написать. Рассказать некому, никто не хочет, чтобы я рассказывал, так уже лучше я напишу. Все-таки легче.

   Мне кажется, что эти последние дни -- важные и значительные для меня. Я до чего-то дошел, кончил половину моей жизни, а дальше дорога прямая, унылая, быстрая и такая однообразная, что уже нельзя будет заметить, идешь ли вперед -- или назад, вверх -- или вниз. И не знаю, нужно ли покориться, как всегда, и идти по ней.

   Мне теперь двадцать восемь лет, но никто этому не верит, таким старым я кажусь. Я сам знаю, что я старик. У меня было прежде красивое и нежное лицо, как у мамы, мы с ней часто вместе смотрелись в зеркало, и нам казалось, что мы удивительно похожи друг на друга.

   Теперь она не узнала бы меня. Я согнулся, глаза потускли, борода выросла большая, лицо стало желтое, темное. Я думаю, что я скоро умру. У меня нет, кажется, никакой болезни, но я должен умереть, потому что живет тот, кто хочет, кто имеет волю жить, а у меня нет воли. В последние дни, когда я это сознал и увидел, что мне больше и ждать нечего,-- я даже думал о самоубийстве. Но я не могу. Я боюсь. Я знаю, что у меня пошлое и трусливое сердце. Я боюсь.

   Все это она сделала. Правда, я думаю, что от нее же у меня то чувство, которое совсем не пошло, и одно давало мне счастие жизни -- сентиментальность. Я не стыжусь этого слова, как все стыдятся. Да, все стыдятся, потому что у всех оно есть...

   Я музыкант, и если не хороший, то порядочный, как говорят. Думаю, хорошим я и не могу быть, потому что когда играю длинные, трудные рапсодии и фуги, даже сонаты, я совершенно холоден, и мысли у меня самые обыденные, скучные. Чувство прекрасного редко бывало у меня; это -- совсем не сентиментальное чувство, оно захватывает и зовет вперед, а мне это трудно; я люблю тихое умиление, воспоминания, когда так сладко болит сердце и в душе глубокая тишина.

   Бывало, играя блестящую прелюдию в концерте (теперь уж давно я не выходил на эстраду), я взглядываю на какого-нибудь пожилого господина в первом ряду и думаю: "Вот ты смотришь на меня, слушаешь внимательно и знаешь, что я играю, потом будешь делать толковые замечания о моей "технике" и "экспрессии"... А если бы я бросил теперь эту прелюдию и сыграл маленькую, простую малороссийскую песенку, которая напомнила бы тебе далекие годы, тёмный, теплый сад и, может быть, чьи-нибудь милые, забытые глаза,-- ты встал бы и ушел, чтобы скрыть невольные слезы, радостную грусть и счастье, которого не дает тебе блестящая прелюдия. И непременно ты хотел бы скрыть это счастие, потому что тебе стыдно и кажется, что ты один так чувствуешь и другие не поймут, а между тем все так же чувствуют -- и каждый стыдится, думая, что он один. У каждого есть светлое облако в прошлом".

   И у меня оно есть, как у всех.

   Скучно рассказывать с самого начала, с тех пор, как я был ребенком. Да и в двадцать лет я жил так же, как в десять. Только в двадцать я был счастливее, потому что перерос маму и мог гулять с ней под руку. Отношения же наши не изменялись. Бывало, мальчиком я часто делал ей сцены, когда она уезжала в театр без меня, говорил, что она не имеет права веселиться, когда я должен учить уроки. Она серьезно умоляла простить ее, даже делалась печальна, если я дулся. Нам нельзя было ссориться. У нее не было никого, кроме меня. И у меня была она одна.

   С отцом я даже не разговаривал никогда. Пожилой господин, вечно занятый какими-то постройками, живший в другой половине дома, он совсем не интересовал меня. А мама была такая молодая, тоненькая, как девочка, с большими черными глазами, свежая, блестящая; платье ее шумело при быстрых движениях, и веяло от нее какими-то странными духами,-- я так и не узнал, как они называются. Запах их напоминал самую раннюю весну.

   Конечно, мы жили не в Петербурге. Я говорил, что у всех есть что-то необычное, светлое в прошлом. Но я не знаю и сомневаюсь, что может быть у людей, которые родились в Петербурге и не видали другого солнца. Хорошо, если я ошибаюсь и сужу по себе. Но я никогда не примирюсь с этим низким небом и темным воздухом, с этой квартирой, где я один. Впрочем, об этом впереди. И все равно, я один в целом свете, как же мне не быть одному в этой квартире?

   Мы жили в большом городе на юге, в своем доме. Дом был новый, выстроенный отцом, неудобный и холодный. Во дворе был небольшой, но чистый сад, к которому со всех сторон примыкали чужие сады, а потому он казался мне бесконечным. Отец все хотел его вырубить и построить два флигеля и сарай, но так и не собрался. Не знаю, впрочем, может быть, теперь уж и нет нашего сада. Не знаю, да и знать не хочу.

   Я никогда не был в гимназии. В самом деле, с кем бы мама оставалась? У нее было много знакомых, но никто никогда за ней не ухаживал серьезно, хотя и знали ее отношения к отцу. Я думаю, она сама не хотела.

   У меня были лучшие гимназические учителя, в я учился недурно. Мама, конечно, училась со мною, но ей часто надоедало, и она говорила:

   -- Володя, бросим книги, пойдем гулять, а?

   И мы шли,-- она нарядная, веселая, а я счастливый, что у меня такая хорошенькая мама, и я так на нее похож.

   Она совсем не изменялась, не старела, и скоро нас стали принимать за брата и сестру, особенно когда у меня выросли усы и маленькая борода. Мне казалось, что и я не изменился внутренно. Только к двадцати годам я серьезно стал заниматься музыкой и мечтал о консерватории. Гимназический экзамен я сдал хорошо, и надо было на что-нибудь решаться.

   -- Ты поедешь в консерваторию, в Москву, непременно,-- говорила мама.-- Надо скорее, тебе уже двадцать лет. Ты будешь знаменитым, вот увидишь.

   -- А когда же мы поедем?

   -- Осенью, я думаю. Хорошо?

   Не было и речи о том, чтобы мне ехать без мамы. С кем бы я стал говорить? Кто бы ласкал меня и ходил со мною гулять? А кто бы ухаживал за мною, когда я заболею? Да разве возможно ей оставаться без меня, когда мы ни на один день не расставались, все делали и обсуждали сообща? Я и заниматься не стал бы без нее.

   Так же, как бывало ребенком, я садился по вечерам у огня в ее комнате на полу, около ее ног, и рассказывал ей, как та и та барышня в меня влюблены, как я за ними ухаживаю и какая мне больше нравится. Мне в это время казалось, что все барышни должны быть в меня влюблены, потому что я такой красивый и так хорошо играю на фортепиано.

   -- Знаешь, Володя,-- сказала мне раз мама,-- ведь ты совсем не похож на мужчину, ты совершенно женщина, оттого, должно быть, мы с тобой так и сошлись... Или это я сама так сделала,-- прибавила она, подумав.-- Ты, например, в мужском обществе и не бываешь никогда; а среди женщин я тебя видела -- там ты тоже как-то не ухаживаешь, а кокетничаешь. Не знаю... но мне кажется, будь ты мне чужой -- ты мне не понравился бы.

   Я страшно обиделся и надулся. Как! Сама же она говорила, что я похож на нее, а теперь я ей не нравлюсь? Если это и нехорошо, что я похож на женщину, то ведь она же сама прежде этого не боялась?

   Да и что тут нехорошего? Пусть я похож на женщину! Я люблю прежде всего все красивое -- но без суровости, без силы, а нежное и простое. Я не виноват, что я такой...

   Мама долго просила у меня прощения, и мы помирились. Но я не забыл ее слов и часто потом говорил ей:

   -- Вот Сыромятников или Маремьянов, правда, какие мужественные? Правда, они должны нравиться женщинам?

   Мама улыбалась и зажимала мне рот своей большой, но красивой рукой с бесчисленными звенящими браслетами.

   Я знал, что делался фатом, потому что я все-таки очень нравился тамошним барышням, знал -- жизнь проходила пусто, и сердце делалось пошлым от этой вечной рисовки и бесцельного желания нравиться. Сам я ни разу не влюблялся. Нравились многие, но не сильно. В сущности, я был очень чистым в то время, как редкие, но мысленно я оказывался не лучше других. Говорят, что всегда чистые люди -- не чисты в мыслях; но мне кажется, что это неправда. И у меня это было временно и, я думаю, от робости, от пошлой и праздной жизни и оттого, что меня все портили и баловали.

   Удивительно, как мало меня интересовали книги. Я их читал, пока не сдал экзамена. А с тех пор я занимался только музыкой. Она одна меня волновала и заставляла вспоминать то, чего не было. Для музыки я мог забыть многое.

   Наконец мы поехали в Москву. И я был рад. Я инстинктивно чувствовал, что надо все переменить.

   С нами поехала наша старая экономка, без нее мы совсем пропали бы. Я в Москве никогда не был, а мама хотя и жила там прежде, однако ничего не знала и не умела. Может быть, и сумела бы, но ей было скучно заботиться и суетиться, и я это отлично понимал.

   Мы наняли хорошенькую квартирку на Малой Никитской и зажили припеваючи, по-товарищески. Ездили в театр, кататься. Скоро явились знакомые, нашлись родственники. Но я стал заниматься ревностно и даже редко выходил, когда у мамы бывали гости.

   В консерватории я ни с кем не сошелся, кроме своего профессора, еще молодого человека.

   Я ему казался странным, хотя, как он говорил, очень талантливым: Он, однако, угадал меня только после того, как я его ввел к нам и он увидал мою маму. Нас друг без друга понять было нельзя, а вместе, как говорили, мы составляли одно целое.

   -- Смотрите, молодой человек,-- сказал мне раз профессор,-- занимайтесь хорошенько. Из вас должно выйти что-нибудь, или вы совсем пропадете.

   И я занимался. Даже лень свою забыл, не заботился о волосах и об одежде, редко выезжал и все играл свои гаммы. Я их не любил и терпел только, как трудную лестницу, по которой нужно взбираться наверх. Как я тосковал о синем небе, о земле, о цветах! Я ни о чем так не тосковал, я не думал, что будет тоска. Мама утешала меня, но... это было мое больное место. Я знал, что тут мы не понимаем друг друга, только тут. Она даже сада нашего не любила -- гулять ходила по улицам, говорила, что солнечный свет гораздо беспокойнее полутьмы гостиной, а ее духи лучше запаха настоящей весны.

   Когда я об этом думал, приходило невольное чувство на минуту, что она немолода, что она не может быть вполне моим товарищем, что в глубине души -- между нами преграда.

   Но это были только минуты... Я говорил, что не сошелся ни с кем. Близко не сходился, но знакомился и несколько раз попадал на кутежи, не ночевал дома...

   Мама расспрашивала меня с любопытством и без всяких упреков, но я был как-то недоволен и рассказывал подробно, с омерзением, хотя не без гордости.

   -- Это не важно, Володя,-- говорила мама.-- Это я все так и думала. Ты только меня не должен забывать. Понимаешь, чтобы я была у тебя первой, и всегда, как ты у меня. Понимаешь? Иначе жить нельзя. Понимаешь?

   Я только улыбался и обнимал ее. Как же она может быть не первой? Кто же тогда?

   Прошло несколько лет. Я кончал консерваторию, выступал в концертах -- и с успехом. Но я сам был не совсем доволен. Что мне в этих трескучих пьесах, где я так быстро перебираю пальцами, и все удивляются и хвалят меня? Когда же я смогу сыграть то, что слышу часто,-- но что ускользает от меня? Если сумею, если найду -- то все сразу изменится, и я буду одно чувствовать с теми, кто слушает. Мы вместе будем плакать, потому что оно пройдет не мимо, а заденет, зацепит самое тайное, самое глубокое, одно для всех... Да, мы будем плакать; а потом... потом все равно, ну -- умрем. Все равно... Я знал, что пока я сам не чувствую -- ничего не будет; и верил без сомнений, что если придет ко мне -- то и ко всем придет, кому я буду "говорить". Я всегда мысленно вместо "играть" употреблял выражение "говорить с людьми".

   Может быть, все это было неумно. Но я никогда не считал себя умным человеком. У меня и самолюбия тут не было. Я знал, что я неразвит и малообразован. Да и пусть. Я не к этому шел, у меня другое счастье, другая дорога меня поведет наверх.

   Мама раза два меня оставляла одного на несколько недель, ей необходимо было уехать домой. И каждый раз я умирал, бросал заниматься, почти не ел. У меня являлся какой-то нервный ужас, мне казалось, что я один на свете, ее нет и не было. Главное -- не было! А если не было, значит, и не будет...

   Зачем она так связала меня с собою, что жизнь без нее не могла длиться? Если я скажу, что любил ее,-- это будет не то слово: не люблю я воздух, пищу -- а жить без них не могу. Я знаю, что я слабый, слабый человек. У меня нет силы сделать против себя, не страдать, когда я страдаю...

   Я был последний год в Москве, когда заболел отец, и мама уехала перед Рождеством. А в конце января я заболел сам, бросил все и приехал домой. Что ж, лишний год -- так лишний год, а заниматься без нее я все равно не могу. Я приехал, и мы целый вечер просидели вместе на диванчике в ее комнате и молчали. Но я знал, что она довольна. Она так же не могла жить без меня, как я без нее...

   Я проводил дни дома и много играл. У меня была небольшая комната в одно окно, и окно это выходило на двор, к саду. Я поставил свой рояль к окну и смотрел на небо и на деревья, когда играл.

   В средине февраля стало совсем уж тепло. Я ходил в сад и смотрел на голубое небо между голыми ветвями черешень и яблонь. Какое оно было веселое, золотое между черными сучьями! А на дальних горах чуть желтела, даже еще не зеленела, а желтела первая травка. Она всегда из земли выходит такая светлая и молодая, что кажется желтой. Люблю я эти крошечные травинки, первые; они -- точно дети, любопытные и неловкие, подымают серый комок земли и глядят на солнце. Ах, мама... Зачем она не ходила со мной в сад и не любила того, что я любил? И опять холодная струя пробиралась в мое сердце, опять отчужденность...

   Как это странно! И как больно...

   Чем дальше шла весна, тем больше я сидел в саду и тем радостнее мне становилось. Точно я сам рос вместе с желтыми цветами. Свои фуги я забросил: опять я слышал в душе что-то такое, что светлее всяких фуг, опять я искал -- и не мог найти. Оно было тут, близко, в весеннем шуме, в весеннем запахе... И как оно далеко от меня теперь!..

   Листьев не было видно, но на яблонях и черешнях розовели круглые крепкие почки, совсем еще закрытые, точно спящие. Мне один раз пришло в голову: откуда они, эти почки, зачем они? Зачем это небо, эта весна? Отчего я ничего не знаю? Но я испугался. Не надо, не надо вопросов, не нужно думать, нужно покориться и отдаться всему, и тогда будет не страшно и просто...

   Я сидел в конце узенькой сырой дорожки на низенькой скамеечке у самого дальнего забора моего сада. Это был не забор, а живая изгородь, пока еще черная. Я никогда не горевал, что мой сад не тянулся далеко, а кончался здесь, у этой изгороди. Всюду, куда я ни смотрел, были деревья, трава и земля, а над ними небо. Какое мне дело до того, что это деревья чужих садов, когда они такие же, как и мои? Все мое, на что я смотрю и что меня радует. И те обрывистые горы с глубокими сизыми тенями -- далеко на небе,-- они тоже мои. Солнце шло к западу, и лучи его делались холоднее. Я знал, что мне пора идти домой, но не мог расстаться со своей скамейкой. Вдруг позади меня кто-то прошел, тихо, так что я едва услышал. Я обернулся: шаги слышались за изгородью, в чужом саду. Это были даже не шаги, а какой-то связный шорох, точно что-то проволоклось по земле -- и затихло. Я мог бы встать и посмотреть, что это такое,-- изгородь приходилась мне в одном месте чуть выше пояса,-- но я подумал: "Ну, все равно, не стоит". Весенний воздух утомил меня, мне хотелось быть спокойным и дремать.

   Но опять повторился шорох и умолк сразу. Я поднял глаза и встретился с чужими глазами, которые пристально и зло смотрели на меня. Я почувствовал, что они смотрели зло, потому что мне стало беспокойно. Потом сразу выражение глаз изменилось и стало равнодушным. За изгородью стояла незнакомая мне девушка. Несколько времени мы молчали и смотрели друг на друга. Я думал, что она уйдет. Но она заговорила.

   -- Здравствуйте,-- сказала она неприветливо.-- Я вас давно вижу. Зачем вы вечно здесь сидите?

   -- Тут хорошо,-- отвечал я как-то робко, точно извиняясь.-- А я вас никогда не видел.

   -- Я смотрела издали. Я живу вон там.-- И она указала на чуть видный за деревьями дом, далеко от изгороди.

   Когда она сделала движение рукой, я в первый раз заметил, что одежда ее была странная, не похожая на обыкновенные платья барышень. То она мне казалась маскарадной, то совсем простой и даже единственно возможной. Это было широкое платье из мягкой белой материи, но одинаково широкое вверху и в подоле (я видел теперь ее всю, потому что стоял у изгороди с другой стороны), с узким темно-красным поясом. Я понял, почему был такой странный шорох, когда она шла: платье кончалось длинным шлейфом, и даже не шлейфом, а просто падающим сзади куском материи, небрежным и красивым. Рукава были узкие и длинные, почти до пальцев.

   Я, хорошо воспитанный молодой человек, умел держать себя с барышнями. Но тут ни на одну минуту я не подумал, что это -- барышня и с ней надо вести себя, как с другими. Я спросил ее:

   -- Отчего, это на вас такое странное платье?

   Она не удивилась.

   -- Оно красивее. Меня никто не видит, и потому я забочусь, чтобы я сама себе нравилась.

   -- И мне нравится,-- сказал я.-- А как вас зовут?

   -- Марта.

   -- Марта? Разве вы не русская?

   -- Нет, русская. Моя фамилия Коренева, я живу здесь с матерью. Разве вы не слышали? Слепая Коренева? Богачка?

   Я вспомнил, что точно слышал что-то о слепой старухе Кореневой, очень богатой, и о ее молоденькой дочери, которая много учится и нигде не бывает.

   -- Да, я слышал,-- медленно проговорил я.-- Как странно, мы соседи, а я только теперь вас вижу...

   -- Я не люблю выходить,-- поспешно сказала она.-- Да, так вы удивились, что я -- Марта. Я -- Марфа, но Марта красивее, и потому меня так называют.

   -- Да... Вы вообще красивы,-- сказал я в раздумьи, почти про себя.

   -- Правда? -- просто ответила она.-- Вот я тоже нахожу, что я красива. А многие говорят, что нет. Я думаю, что они не понимают.

   Меня не удивлял наш разговор. Я не мог убедить себя, что Марта -- барышня, а я ей говорю комплименты. Она казалась мне красивой, как небо сквозь деревья, как нежный, душистый воздух, как розовые облака около уходящего солнца. Она так подходила ко всему, даже к этому предвечернему часу, что мне не хотелось ни разговаривать, ни удивляться, а просто радоваться всему вместе.

   И она замолчала.

   -- Ну, теперь прощайте,-- сказала она наконец.-- Вы можете приходить сюда,-- прибавила она чуть-чуть высокомерно, но снисходительно.-- Вы не портите сада.

   И опять я услышал связный шорох ее платья, она ушла. Я не удивился и ее последним словам: она думала почти о том же, о чем я. Удивляешься тому, что еще чуждо, что вне тебя, а не в тебе...

   Я был странным весь вечер. Я пробовал играть, но звук рояля мне показался противным, резким и слишком определенным. Я пришел проститься к маме, но не сказал ей ни слова. И в первый раз в жизни мне показалось, что ее духи пахнут не настоящей весной...

   Два дня я не был в саду.

   Я сам не знаю, чего я боялся. Должно быть, того, что так хорошо уж не будет, а воспоминание я испорчу. Мама несколько раз замечала, что я бледен и мало играю. Отец все еще лежал, и мама большую часть дня была занята.

   -- Что ты, Володя? Хочешь, вечером пойдем гулять?

   Я отвечал вяло и апатично. Гулять по улицам мне не хотелось.

   Наконец на третий день я решился вдруг, как решаются слабые люди, быстро взял шляпу и твердыми шагами отправился в сад.

   Там многое изменилось. Дорожки стали суше, желтые анемоны ползли около цистерны; а на яблонях почки побелели и расширились. Даже на изгороди кое-где появились крошечные зеленые листики. Не успел я сесть на свою скамейку и опомниться, как сейчас же, сию минуту, я услышал знакомый шорох, Марта подошла к изгороди и сказала:

   -- Здравствуйте.

   Я встал и приблизился к ней. Она была в том же или в таком же платье, только пояс был не красный, а золотой.

   -- Отчего вы не приходили? -- спросила она.-- Ведь я вам сказала, что вы можете приходить. Впрочем, я знаю, почему вы не приходили.

   -- Почему?

   -- Все равно... Я знаю.

   Может быть, солнце бросало на нее свои лучи особенно; может быть, это было мое воображение, но мне казалось, что сегодня одежда ее чуть-чуть отливала розовым, как цветы яблони.

   Странное лицо было у Марты, я его не могу вспомнить; знаю только, что в ней во всей ничего не было темного или яркого. Волосы, завязанные сзади в простой узел, почти небрежный, серели и сливались с окружающим воздухом; лицо бледное, тонкое, продолговатое; глаза тоже бледные, но прозрачные, как чистая вода. Я не знаю, какого цвета были эти глаза. Я думаю, в полдень, когда небо очень синее, они темнели.

   Так -- я помню все черты, помню тоненькие, прямые полоски бровей, светло-розовые сжатые губы, а все лицо ускользает от меня. И я почти рад этому. Чем неуловимее воспоминание, тем оно полнее.

   -- А я знаю, где сегодня спрячется солнце,-- сказала Марта.-- Вон там, за этим уступом. А вчера оно зашло левее, гораздо левее. Я каждый день знаю, куда садится солнце. Ведь это мои дни, мои! -- произнесла она с торжеством.-- Хотите знать, что будет в саду завтра? Хотите, я вам скажу, в какую ночь распустятся яблони?

   -- Как вы знаете? -- спросил я тихо.

   -- Я знаю и сад, и весну, и солнце, и цветы, потому что я их люблю...

   И я поверил вдруг, что она точно все знает.

   -- Вы думаете, что чувствует вон та акация? -- спросила она.

   -- Я думаю -- радость...

   -- А какую?

   -- Как вы и я... Вот такую же... Радость от солнца.

   -- Да. Мы все вместе радуемся, все вместе...

   -- А я слышу иногда,-- прибавила она, помолчав,-- как вы играете. Отсюда хорошо, не резко. Я люблю...

   Я вспомнил, как и мне в эти дни звук рояля казался резким.

   -- Только...-- продолжала Марта,-- вы не сердитесь, но часто вы играете такое составное, из многих разных нот, а всего-то нет. Знаете, надо удаляться от того, что люди придумали, а надо слушать здесь,-- она провела рукой по воздуху,-- и стараться согласно, чтоб все вместе шло к одному...

   Она остановилась, видимо затрудняясь объяснить свою мысль, но, конечно, я ее понял.

   -- Я всегда так и думал,-- сказал я.-- Хорошо, что и вы тоже. Значит, это верно.

   -- А вы не умеете играть чего-нибудь простого, такого, нескорого? Вот я один раз слышала песню. Ее и в концертах поют, и играют, но не так. Знаете: "Ни слова, о друг мой, ни вздоха...". У меня нет голоса, я не могу петь, но я вам спою, чтобы вы знали мотив.

   И она запела тихо, почти говоря. Я прислушался к мотиву и попросил повторить.

   -- И слова какие хорошие,-- сказала она.-- Только теперь для меня непонятные. Теперь мои дни,-- повторила она опять.-- А вот кончится весна...

   Голос ее упал. Я вдруг вспомнил, что не видал ее улыбки.

   -- Вы никогда не смеетесь, Марта? -- спросил я.

   -- Солнце заходит,-- серьезно ответила она.-- Утром я смеюсь.

   Теперь, когда я сижу в своей петербургской квартире с темными окнами без занавесок, с черно-серым потолком, немного нависшим в середине, где торчит большой угрюмый крюк,-- теперь мне кажется, что ничего этого не было и не могло быть. Или все это я видел во сне? Но то, что случилось потом, ужасное, гадкое, невозможное, из-за чего я умираю, то ведь не сон. И между тем одно зависело от другого. Было ли все случайно? Или, напротив, нет и не может быть ничего случайного? Не знаю. Мне трудно думать об этом. Пусть решают другие.

   В тот же вечер, после второго свидания с Мартой, я потушил свечи в своей комнате, отворил окно и сел играть. Я старался вспомнить мотив, который она мне дала. Это был тихий, простой мотив из несложных нот. Я не прибавил к нему ни одного лишнего аккорда, ни одной гаммы. Я повторял все одно и то же, и опять сначала, и каждый раз, мне казалось, выходило иначе, лучше, больше напоминало весенний шум и желтые лучи вечерней зари.

   Я сам не знаю, что было со мною. Но было что-то хорошее. Я подошел к окну и поглядел вниз, не думая. Потом отворил дверь, спустился по темной лестнице на двор и пошел в сад.

   Там было светлее, чем в комнатах; стоял какой-то неясный, мерцающий полумрак. Молодой месяц закатился, светили только звезды.

   В конце дорожки тускло белело платье Марты. Я так и знал, что она тут и слушала. Она должна была слушать...

   -- Хорошо,-- сказала она шепотом, когда я был близко.-- Не говорите громко. Я вас ждала, мне надо сказать вам два слова. Завтра в сад не ходите. А послезавтра, да, послезавтра. Приходите с закатом, надолго. В тот вечер яблони станут распускаться. Мы можем увидать первый цветок. Первые цветы... Хотите? Придете?

   -- Да, приду,-- сказал я тоже шепотом.

   Она кивнула головой, отделилась от изгороди и ушла. Я остался один.

   Я встал поздно. Лениво прошел в столовую, лениво не допил своего кофе и, помня приказание, в сад не пошел, а вяло слонялся по комнатам. Приняться за что-нибудь не было силы.

   Я хотел пойти к маме, сесть с нею рядом, помолчать; несмотря на туман, в котором я жил последние дни, я беспокоился, мне недоставало чего-то -- я редко видел маму. Я ей не хотел ничего рассказывать -- ведь она не любит сада, а это только о саде. Но мама была мне нужна, как я сам. Я теперь только понял, что она чувствовала не то, что я, и не так, как я. Но зачем она обманывала меня столько времени? Зачем все сделала, чтобы я не смог без нее жить?

   Я сидел за обедом -- вялый и бледный, ничего не ел. Вдруг я почувствовал чей-то взгляд на себе и обернулся. Мама смотрела на меня в упор потемневшими глазами, и столько в них было неожиданной злобы и ненависти, что я вздрогнул, и сердце у меня похолодело, хотя я еще ничего не успел подумать и сообразить.

   "Да нет, я брежу, это мне показалось, этого не может быть",-- мелькнуло у меня в голове в следующую минуту. Но точно большая тяжесть придавила меня, и я сразу уменьшился и съежился и стал чувствовать свое собственное тело, и мои члены стали мне мешать.

   Прямо из-за стола я пошел в мамину уборную. Мамы там еще не было, но я стал ждать. Она придет.

   Она действительно пришла,-- не взглянув на меня, села в большое кресло и молчала. Я тоже молчал и страдал невыразимо, потому что эти страдания были какие-то неожиданные, бессмысленные и безнадежные.

   -- Я все знаю, Володя,-- сказала она наконец.

   При первых звуках ее голоса мне стало легче. Но слов ее я не понял.

   -- Ты о чем? -- спросил я с усилием.

   -- Говорю тебе -- я все знаю и все поняла. Ты влюблен. Ага! это должно было прийти, говорят. Но я говорю -- нет, не должно. Нет, не может! Я в это силы свои положила, и ты не уйдешь!

   Я с отчаянием и тупостью смотрел на ее безумие. Я испугался ее злобы, но не жалел ее.

   -- Да о чем ты, скажи хоть слово! Я не могу понять.

   Она успокоилась немного и продолжала тише:

   -- Ты любишь Марфу Кореневу. Я знаю, что вы видитесь в саду. Ты ходишь, как безумный. Не желаешь ли жениться на ней? К сожалению, не могу от тебя скрыть, твоя возлюбленная со странностями. Распущена с детства и чудит. Или дурочка, или уж чересчур умна. Берегись! И напрасно ты молчал. Я ведь все знаю.

   Мысли перепутались у меня в голове, язык не повиновался. Я люблю Марту? Да быть же не может! Я хочу на ней жениться? Я -- жениться? Нет, или кто-нибудь из нас сумасшедший, или все сумасшедшие. Я стал говорить, запинаясь, путаясь, сам себя не понимая. Говорил о саде, о весне, о яблонях, о Марте, и что Марта для меня -- оживший сад, то же, что небо и ветер... Но сейчас же вспоминал, как-то безнадежно, что нельзя этого понять, если не чувствовать...

   В душе у меня был только инстинктивный, режущий страх, что я один, что она уходит и ненавидит меня, а я не могу остаться один. Я готов был солгать в эту минуту, если б это чему-нибудь помогло, а я еще никогда не лгал. Я думаю, она увидала, что мне тяжело.

   -- Ну, хорошо,-- перебила она,-- ты и сам, кажется, не подозревал, что это так случится. Но помни, Володя. Наши отношения не таковы, Я не могла никогда и не могу быть пассивно-нежной матерью. Я тебе жизнь отдала до последней капли -- и ты мне всю свою отдай, всю, я к этому шла, и не разлучалась с тобой, и сделала тебя сама -- для себя. Может быть, это дурно, мне все равно. Это справедливо. Я на самопожертвования не снособна. Да и поздно теперь. Теперь -- как бы ты ни любил жену, возлюбленную, как бы она тебя ни любила -- ты без меня не проживешь!

   Она сказала это злорадно и встала. Я подошел к ней, обнял и заглянул в глаза.

   -- Не мучай меня,-- проговорил я.-- Ну да, я твой, не могу без тебя. Я никаких жен не хочу. Я никого не люблю. Мне странно, зачем ты... Я сад люблю, я цветы люблю и музыку... Прости мне.

   Она обняла меня крепко и сказала:

   -- Ты должен обещать, что не пойдешь в сад и не увидишь Марту. Ты еще не любишь ее, но я чувствую, не говори, я чувствую, что нельзя... Я знаю, ты можешь изменить своему обещанию, мой слабенький мальчик... Завтра только потерпи... Послезавтра утром мы уедем. Хорошо?

   Завтра! Ведь в этот вечер должны только распуститься яблони.

   -- Ты молчишь? Тебе не хочется?

   Она опять сдвинула брови.

   Я обещал. Мне было тяжело, я плакал. Я так любил цветы... Но я знал, что смогу для нее. Я верил, хотя не понимал, что нельзя идти...

   С утра начались приготовления к отъезду. Экономка не могла ехать с нами, потому что отец еще был болен. Мама энергично принялась за все сама. Никто не понимал, зачем мы едем и почему так скоро. Я сидел, как мертвый, с полузакрытыми глазами. Солнце подошло к окну, и лучи упали на меня. Я словно испугался, встал и спустил занавеску. Солнце было не мое.

   Часы проходили, сердце во мне как-то тупо ныло, тупо и беспрерывно. Я страдал с недоумением, но покоряясь и не рассуждая, не имея силы ни выбирать, ни решать. Все равно, будь что будет.

   Но в час заката я хотел пойти к маме, прижаться к ней, закрыть глаза и просидеть так долго, без времени.

   Я вышел в гостиную, взглянул в окошко. Солнце было уже круглое и большое и касалось одним краем серой горы.

   Я пошел, почти побежал в мамину комнату. Там никого не было. Я миновал угловую,-- никого. В коридоре я встретил горничную.

   -- Где барыня? -- спросил я, спеша.

   -- Уехали-с, только сейчас, насчет коляски -- завтра утром, а оттуда, велели сказать, что к Полоцким поедут, вернутся поздно; что, коли угодно, так чтобы и вы к Полоцким часов в девять пожаловали, а коли не так здоровы, то чтобы лечь изволили пораньше...

   Я не дослушал горничную. Это было жестоко. Это было не по силам мне. Я -- один, теперь, в эту минуту, один со своим обещанием и таким больным желанием еще раз увидеть сад, весну, послушать, что будут говорить яблони... Как всему я покоряюсь без борьбы, всему, что сильнее меня,-- я покорился и тут неизбежному. Я еще раз посмотрел на солнце, слабо улыбнулся и, не оглядываясь, не останавливаясь, пошел в сад.

Читать продолжение . . .

Report Page