Во все стороны

Во все стороны

Sergio clown ♦️🎪
Где римский судия судил чужой народ. Стоит базилика, и — радостный и первый —Как некогда Адам, распластывая нервы. Играет мышцами крестовый легкий свод. Но выдает себя снаружи тайный план. Здесь позаботилась подпружных арок сила. Чтоб масса грузная стены не сокрушила. И свода дерзкого бездействует таран.

© «Notre Dame» О. Э Мандельштам.


— Норштейн гений, смотри, Ежик идет по лесу и встречает две бездны. Сначала лужа — бездна, направленная вверх. В ней отражение — бездна в свое сознание. Потом колодец — бездна вниз. Бездна в бессознательное. Подожди а сколько раз я вообще сказал бездна?


Краковиенсис странный. В хорошем смысле странный. Бездна вверх и бездна вниз — в «Ежике в тумане».


— Он это реально туда закладывал?


— да какая разница? Как хочешь так и трактуй, всё равно получится гений.


Терцо нечего ответить. Гений Норштейн или только становится им, когда Краковиенсис торжественно вручает ему такое громкое слово?


Он продолжает:


— Знаешь, что напоминает? Тупую ассоциацию щас ляпну. Затопленая Церковь Николы Летнего. Бездна вверх — колокольня, тянется в небо. К богу. Мавровское водохранилище— бездна вниз. Наверно к нам в ад.


Опять какие-то здания всплывают. Терцо невольно улыбается. Некрополитус как-то говорил ему, что он похож на Дворец Советов. Случайно вкинул в диалог, без объяснений. Краковиенсис любит архитектуру. Он сам похож на свой любимый Дворец Потоцких: – античный, строгий. Все эти капители и пальметты. Его любимый классицизм.


Он как всегда — найдет какое-то слово, бросит случайно и забудет. А Терцо думал про Дворец Советов. Не понимал, каким образом он к этому сталинскому свадебному торту относится. Теперь понимает — Дворец Советов так и не построили. Величественный, претенциозный, красивый, с какими-то совершенно грандиозными амбициями перестроить под себя всю Москву — и бумажный. Крохотным макетиком стоит в каком-то музее, пылится. Погребен монументальный памятник мечте эпохи в бумажках и чертежах.


Все началось давно, как в прошлой жизни. В семинарии, кажется.


«Ты правда думаешь, что семёрка — хорошая оценка?»


«У тебя стрелка на брюках вышла двойной. Не позорь меня хотя бы».


«И ты не дал сдачи? Ты точно мой сын?»


Терцо никогда ничего не отвечал. Проглатывал слова.


И чей-то голос в голове — будто смутно знакомый, вкрадчивый, почти ласковый — в один прекрасный день ударил под дых совершенно внезапным:


— Ты же понимаешь, что никогда не будет достаточно?


Понимание пришло неожиданно. Такая простая мысль и столько времени, чтобы до нее дойти.


А Голос звучал. Голос интриговал. Голос протягивал грубую ладонь, и голосу хотелось дать руку.


Руки у Голоса были большие, широкие — собственные ладони в них можно было потерять. Рукопожатие крепкое, еще чуть-чуть — кости захрустели бы.


Отец говорил очень спокойно, слова падали на голову и прожигали дыры в черепе.


— Ты же понимаешь, что это ты не мне должен? Самому себе должен.


— Или это твое хрустальное эго не может вынести, что я никому ничего не должен?


— Тебе придется вырасти. Ты должен взять свою жизнь под контроль. Тебе придется справляться с паствой.


— Серьезно? Ты с собственным сыном не можешь справиться.


— Разберись в своих приоритетах, Терцо. Приведи в порядок мозги.


— Приведи в порядок свою семью, мудак.


— Молчишь? Будь мужчиной наконец, ответь что-нибудь.


Голосу всегда было, что сказать. У Голоса всегда были свои слова. Голос никогда свои слова не проглатывал.


Голос приходилось удерживать. Голос приходилось воспитывать. Но по какой-то неведомой Терцо причине его рукам было даже слишком комфортно в горячих ладонях Голоса. Тепло. Спокойно.


Было. А потом Голосу стало скучно. Терцо переехал учится в Польшу. Отец в его жизни почти перестал появляться. Голосу стало не с кем поговорить — и он начал говорить с Терцо. Практически без остановки.


— Знаешь, он прав был в чем-то. Ты же действительно много о себе думаешь и мало чем являешься.


Терцо молчал. Разговаривать с самим собой не очень нормально, с Голосом в голове — пожалуй, ненормально совсем.


— Терцо? Терцо, — вкрадчиво, почти ласково. — Ты обиделся что ли? На правду не обижаются. Побудь мужчиной ради разнообразия.


Маскулинность. Черт разберет, что под ней нужно понимать. Отец знал. И Голос знал. А Терцо, как последнему двоечнику, доставались все шишки за невыученный урок.


Маскулинность-маскулинность-маскулинность. Что-то про обязанности. Что-то про «должен». И что-то про насилие — что-то тихое, непроговоренное, но подразумеваемое.


А потом Терцо создал в себе Папу. Нет, не так — Папу Эмеритуса Третьего. Папа — что-то про обязанности, очень много про «должен-должен-должен», но совсем не про насилие. Маскулинность в помаде, в роскошной митре, в заботливо пришитой подкладке.


Краковиенсис в гримерке трясет флакон смывки для макияжа.


Терцо иногда кажется — когда Папа стирает грим, у него как-то меняется взгляд. И лицо меняется полностью. Терцо гонит мысли. Даже не гонит — прожевывает, проглатывает, насильно заталкивает куда-то в желудок. Интересно, со стороны заметно? Некрополитус замечает?


— Жуть. Вы с ним как доктор Джекилл и мистер Хайд.


Он опять вкидывает что-то без объяснений. И так понятно — все очень плохо. Заметил. С другой стороны, теперь эта галлюцинация коллективная.


Терцо вспоминает — когда Краковиенсис говорит с ним о Папе, всегда говорит на «он». На «ты» — никогда.


Тревога, мягко говоря, не учебная. Ситуация, мягко говоря, нештатная.


какой к чертям собачьим Дворец Советов. Терцо чувствует себя нелепым архитектурным выкидышем Корбюзье. Кадавром, франкенштейном. Каким-нибудь горельефом чёрта. монстром с адской пучины. Торчит посреди Кунгстрэдгордена, заглядывает глупыми глазами в окна исторических памятников и сам не понимает, чем пытается казаться.


— Ого, как мы заговорили. Кадавры у нас. Франкенштейны. Горельефы. От кого понабрался, не подскажешь?


Некрополитус всегда говорит округло, вертикально — звук остро упирается куда-то под своды черепа, по-польски. Папа говорит горизонтально, немного тянет гласные, уголки губ расходятся в разные стороны. Таинственно-возвышенный «кадавр» звучит нелепо, язвительно. Кадаавр. Фраанкенштейн. горельееф.


Отражение в ванной смотрит устало, замучено, и невыносимо напоминает отца.


Краковиенсис-краковиенсис.


Бездна-бездна-бездна.


Бездна вверх и бездна вниз.


Отражение хмурит брови. Некрополитус бы сказал — драматическим углом. Кем ты стал, Эмеритус? Свои слова остались еще?


Почти не осталось. Раньше всегда было, что сказать. Раньше не выскакивали откуда-то всякие кадавры, ресентименты, цайтгайсты и прочие безобразия. Терцо разучился говорить языком. Язык говорит Терцо. Странный, звонкий и почти неизученный. Некрополитус незаметно подменяет все слова своими, а терцовы ворует, сминает, хоронит на дне кармана — и вроде то же самое остается по смыслу, но звучит совсем по-другому. Некрополитус говорит с Терцо. Некрополитус говорит им. Миф пожирает смысл. Завоевывает, привязывает, присваивает.



Некрополитус однажды рассказывал про какую-то картину Пивоварова. На ней — цветные осколки, обрывки. И люди. Человек в синих очках — смотрит вроде на зрителя, а на самом деле — в себя. Бездна наружу — бездна внутрь. И второй — человек без лица. Распадается на кусочки и ищет, ищет свое лицо. Возможно, где-то за рамой или с другой стороны холста даже рисует себе новое. Находит. Лучше бы не находил.


Голова Краковиенсиса кажется Терцо оркестровой ямой — что-то звенит, играет, трещит на своем языке. Собственная голова поражает гремящей тишиной. И эхо, эхо как в колодце: прозвучит что-то — неделю будет отзываться, ударяться о стенки, почти не затихая. Бездна-бездна-бездна. А звучит в основном Папа— разговаривает, поёт, смеется, бьет по мозгам какой-то грубой панкухой. Своими словами говорит, не кадаврами и цайтгайстами. Короткими словами, зубастыми. Такими, которые не надо лишний раз в википедии перепроверять. Такими словами говорят знаки и таблички — «Не влезай — убьет», или «Открой крышку — нажми кнопку», или «Порошок — уходи», или «Не прислоняться». Язвит, шутит, издевается. Так громко и бесцеремонно врываться в Терцову голову — как танцевать в храме. Или как затопить храм.


Хочется заставить его молчать. Терцо очень хочется, отцу в зеркале — еще сильнее. Терцо понимает — нельзя. Заставишь молчать — уснет, как вулкан, а в один прекрасный день проснется и камня на камне от его жизни не оставит. Ему несложно — в первый раз, что ли? Пусть говорит, кричит, смеется. Лучше так, чем проснуться грудой пепла.


Папа — Дворец Советов. Настоящий, живой, построенный. Бумажным макетиком казался таким красивым. Вживую, из камня и стекла, нависает над Городом огромным пугающим силуэтом. Как что-то из страшного сна, из потустороннего мира, бездна вверх, вниз и во все стороны. Не воздушный свадебный торт — суровая глыба, не пропустишь, не подвинешь. И вся Москва как-то ломано трансформируется под его взглядом, теряет лицо, прогибается, трескается. Провалится под землю Москва — ничего не останется, кроме Дворца Советов.


Некрополитус трясет смывку для макияжа. Он аккуратно вешает рясу на стул, как реликвию. Мог бы приложиться, как к святым мощам. Краковиенсис звенит — молча, тихо, одним взглядом, мимикой, пластикой. Прячется, глушит собственный звон. Но что-то в голове звучит, играет, трещит, выплакиваются друг другу скрипки, тяжело басят медные трубы — и все одновременно, и все о чем-то своем. Так громко, что эхо почти перекрикивает Папу. Кому звенит — ему или этому мистеру Хайду, к которому обращается исключительно на «он»? Ему или мистеру Хайду, который кричит, смеется, издевается, которому никакого дела нет? Терцо знает, что Папа тоже слышит этот звон — и Терцо это не нравится. Этим не хочется делиться. Это личное. Хоть что-то свое, собственное.


— Ага, — говорит Папа, и это его «ага» так громко и часто отражается от стенок колодца, что хочется оглохнуть. — Удачи.


Сквозь беспокойный сон чувствуется, как холодная рука невесомо касается шрама на плече. Холодная рука кажется горячей. Тонкие пальцы кажутся грубыми, тяжелыми. Папа надавливает на шрам, вскрывает старую рану острыми золотыми ногтями. Болевой порог высокий — всегда таким был. Но отчего-то кажется, что ноготь проходится по самому сердцу.


Сквозь беспокойный сон чувствуется, как холодные губы коротко касаются шрама на черепе. Кажется, что дыхание оставляет ожог. Папа Эмеритус Третий шепчет в самое ухо, растягивая гласные:


— Ты же понимаешь, что никогда не будет достаточно?


Терцо просыпается, вскакивает, тяжело дышит. Взгляд у Краковиенсиса — загнанный, испуганный.


— милый, все хорошо?


Вдох-выдох.


— Все хорошо. Кошмар приснился.


Кошмары. Кошмары-кошмары-кошмары. Вранье — Терцо не снятся кошмары. Их и наяву хватает.


Наяву Терцо собирает по кусочкам свое лицо. На другой стороне холста рисует себе новое. Бежит от него с лестницы, перелетая через несколько ступенек.


Язык упирается в кадавров. Мозг упирается в Некрополитуса. Взгляд упирается в слова. Бессмысленные, но зубастые:


ПРИ ПОЖАРЕ

ОТКРОЙ

КРЫШКУ

НАЖМИ

КНОПКУ


Хочется нажать треклятую кнопку. Вызвать пожарных. Пусть из брандспойта смоют треклятое новое лицо.


Терцо не нажимает. Терцо вылетает из подъезда. Краковиенсис ждет на улице — загнанный и звенящий. Терцо проглатывает слова.


— Знаешь, я тут про Дворец Советов недавно думал, — у Некрополитуса в голове что-то звенит очень громко, громче, чем обычно. — Вряд ли ты помнишь, что я тебе говорил, но забудь. Не похож ты на Дворец Советов — он какой-то пугающий слишком, тоталитарный. Ты — Собор Антверпенской Богоматери.


Опять бросает слова, не объясняя, что имеет в виду.


— А ты тогда на что похож?


Некрополитус думает несколько секунд.


— На горельеф чёрта на Кунгстрэдгордене.

Report Page