Вильям Моррис против ИИ

Вильям Моррис против ИИ

Посредственность

Ну да. Основная моя специализация — наследие британского художника, поэта, революционера, дизайнера и мецената Вильяма Морриса. Человека, который умудрился быть одновременно средневековым монахом, фабричным бунтарём и автором обоев, от которых перехватывает дыхание. Пора наконец сказать о нём что-нибудь прямо.

Однажды, совершенно опустошённая после переезда в Киев — без света, без воды, с работой, планомерно убеждающей тебя в твоей же незначительности — я ехала в метро и смотрела в телефон. Там было именно то, что и должно быть в телефоне измученного человека: горы пропущенного, горы ненужного и щепотка тщательно откалиброванного ужаса. Наш век научился фасовать отчаяние в удобные порции.

Я вздохнула.

И тут пришло письмо от моего давнего друга Джонатана Саттона — британского специалиста по философии Владимира Соловьёва. Джонатан — святой, и это не метафора, а диагноз: он из тех редких людей, что излучают свет не потому что им хорошо, а потому что они так устроены. Он прислал мне эссе Морриса «Цели искусства».

Звучит как вызов, — подумала я. Что ж. Открываем.

И что же мне открылось! Обитель совершенно диковинных слов — счастье, радость, смысл — тех самых, которые современный воспитанный человек произносит только шёпотом и слегка краснея. Моррис же говорил о них в полный голос, с той невозмутимостью, с которой говорят о погоде.

«Когда я размышляю о том, к чему стремлюсь, то нахожу только одно слово — счастье. Я хочу быть счастлив, пока живу… Я знаю, что значит жить, но не могу догадаться, что значит умереть. Итак, я хочу быть счастливым, а иногда, говоря по правде, даже весёлым, и мне трудно поверить, чтобы такое желание не было всеобщим».

Я улыбнулась. Это был голос человека, которому не стыдно хотеть жить. Что в наше время звучит почти как ересь.

Тааак, допустим! — сказала я мысленно викторианскому джентльмену. — Только не вздумайте сейчас говорить мне о свободе творчества и раскрытии потенциала — я захлопну книгу не задумываясь.

Но ничего подобного не последовало. Напротив — передо мной развернулась космогония индустриализации. Моррис с дотошностью патологоанатома описывал шаги машин по хрупкой коре земли, вскрывая не тело, а намерение.

Вот первый шаг:

«Для чего нужна разумному человеку машина? Несомненно для того, чтобы сэкономить его труд… Человеку не нужно молоть зерно на ручной мельнице — небольшая струя воды, колесо и несколько простых приспособлений прекрасно выполнят эту работу и дадут ему возможность, покуривая трубку, размышлять или же покрывать резьбой рукоятку своего ножа».

Хорошо, что он не стал с этим спорить — хотя спор вышел бы занятный. Мы действительно многое поручаем машинам, и это, в сущности, чудо. Протягиваешь руку за хлебом в магазине — и сжимаешь тысячи лет человеческой истории в один жест. Мельницы, пекарни, логистика, холодильники — всё это стоит за твоим локтем невидимой армией. Поразительно, что мы не падаем в обморок от изумления каждый раз, когда делаем бутерброд.

Но Моррис был неугомонен:

«Он должен ткать простую материю, но, с одной стороны, находит это занятие скучным, а с другой — считает, что электрический ткацкий станок сумеет выткать эту же материю почти так же хорошо… поэтому, желая получить больше досуга, он применяет электрический станок и соглашается на небольшое ухудшение ткани. Но при этом он не получил чистого выигрыша в искусстве; он пошёл на сделку между искусством и трудом и получил в результате неполную замену».

Я подняла глаза. Здесь было что-то колючее, какая-то тревога с острыми краями. Но что именно тревожило — оставалось неясным. Ведь станок делает ковёр быстрее и дешевле — и это хорошо. У многих людей появится вещь, о которой прежде они не смели думать. Разве не в этом состоит подлинная демократизация красоты?

Я закрыла текст и думала всю дорогу.

Почва под аргументами Морриса никак не нащупывалась. Но что-то продолжало колоть.


Но вот спустя каких-то пару лет как-то неожиданно для себя мы все (и я не исключение) очутились во времени страшной спешки и почти невротичного желания отдать машине труд, до этого приносивший нам массу вдохновения. Конечно я говорю про Искусственный Интеллект. 

Помню спор на работе о машинном переводе. Я доказывала, что это дёшево — в том смысле, в каком бывает дёшево всё, что притворяется дорогим. Что бренд, годами выстраивающий собственный голос, не может вдруг заговорить голосом усреднённой вероятности. Что в тексте должны быть ошибки, просторечия, ощущение живого человека за каждым словом — иначе это не текст, а его имитация, причём имитация, которая обманывает в первую очередь того, кто её произвёл.

Меня не слушали. Потому что ИИ быстрее. Потому что ИИ дешевле. Потому что так делают...почти все?

И вот тут-то меня и ударило молнией.

Моррис говорил не о ткани. Он говорил о том, что происходит с ткачом, когда тот перестаёт ткать. Дело не в производстве — дело в производящем. Ковёр, сделанный машиной, — это просто ковёр. Ковёр, сделанный руками — это ещё и несколько часов чьей-то жизни, принявших форму. Когда мы отдаём эти часы машине, мы не освобождаем время — мы упраздняем событие. А событий в жизни, если честно, не так уж много.

Я могу не писать этот текст. Меня никто не просил. Но я пишу — и именно потому, что писать его мне необыкновенно хорошо. Я могла бы отдать его ИИ, он сделал бы его стройнее, эффективнее, возможно грамотнее. Но тогда в этой сумме часов, называемой жизнью, не осталось бы этого конкретного часа — моего. А терять часы собственной жизни ради её оптимизации — это парадокс настолько головокружительный, что Моррис, думаю, оценил бы.

Вот она — пропасть за вторым гулким шагом техники.

Мы в ней не падаем. Мы в ней стоим, дышим, смотрим, плачем и радуемся. Только вот всё реже решаемся на то единственное, ради чего, собственно, стоит дышать — оформиться, воплотиться, оставить след не в виде клика, а в виде чего-то, во что вложена хоть одна живая секунда.

Машина не может этого сделать. Не потому что она недостаточно умна. А потому что ей нечего терять.







Report Page