Виктор Астафьев, 1999 год: "Американцев Бог тоже накажет. Да так, что нам с тобой и в голову не придет"

Виктор Астафьев, 1999 год: "Американцев Бог тоже накажет. Да так, что нам с тобой и в голову не придет"


С Виктором Петровичем Астафьевым я разговаривал весной 1999 года в Красноярске. Повод — премьера балета "Царь-рыба" на музыку В.Пороцкого совместными силами ГАБТ и краевого музыкального театра. На слуху, помимо чарующих звуков — бомбардировки Сербии и конфликт Евгения Светланова со своим Госоркестром (позже закончившийся увольнением мастера). Среди свежих впечатлений — фильм о Святославе Рихтере. Постоянным фоном — только что вышедший "Весёлый солдат" самого Астафьева и воспоминания о войне. Ну и юбилей Виктора Петровича, конечно — 75 лет.


Интервьюер тогда был на 22 года моложе — и точно не умнее —нынешнего, так что прошу простить заранее за некоторую наивность формулировок. Единственное, что было тогда и что лишь усилилось сейчас — понимание масштаба собеседника. И ощущение счастья от того, что удалось с ним обстоятельно, без спешки поговорить о многом.


С огромной благодарностью Илье Симановскому за находку в архивах и расшифровку —



УРОКИ ВЕЛИКОГО ПРОСТОГО

Виктор Астафьев в беседе с корреспондентом «МН» Юрием Васильевым


Первого мая Виктору Петровичу Астафьеву исполняется 75 лет. Горячо поздравляя любимого писателя, который неоднократно оказывал «Московским новостям» честь, выступая на страницах газеты, мы счастливы снова предоставить ему слово в канун его дня рождения.


* * *

К Астафьеву на встречу я опоздал. В лобовое стекло автобуса, в котором я к нему ехал, влетел булыжник — в людном месте, в полдень. Кондукторша помогла водителю отряхнуться от осколков и обратилась к пассажирам: «Кто может свидетельствовать, что это произошло не при аварии, помогите, а то у нас стоимость стекла из зарплаты вычтут». Немногочисленный народ стал рассеянно глядеть по сторонам и любоваться пейзажем. Два милиционера надели протокольные физиономии и на ближайшей остановке соскочили. «Коллизия «Печального детектива», — вспомнил я повесть Астафьева. Пришлось помочь. Когда я предстал перед писателем с рассказом о происшествии, он первым делом спросил: «Выручил людей?.. Ну, проходи тогда».


— Виктор Петрович, в апрельской книжке «Нового мира» напечатано письмо фронтовика, прочитавшего вашу последнюю повесть «Веселый солдат». Он задает риторический, но от того не менее страшный вопрос: неужели наше поколение должно полностью вымереть, чтобы молодым не пришлось тянуть за собой и груз Великой Отечественной?


— Мы вымрем, конечно, но легше, к сожалению, не станет. Если бы стало — вымерли бы, а что делать? Книжка же моя как написалась, так и написалась. Это, может быть, первая моя полностью автобиографическая вещь после «Последнего поклона».


МУЗЫКА

— Но сейчас вытаптывают лучших из вашего поколения. Например, Евгению Светланову выпестованный им Госоркестр устроил обструкцию.


— Ну, у нас тоже был Ваня Шпиллер, дирижер оркестра филармонии: он его создал, довел до академического, после чего оркестр его съел — и он уехал в Москву, сейчас у Федосеева обретается... А Светланова я отлично знаю, он бывал у меня дома, когда года три назад приезжал в Красноярск с Госоркестром. Я его спрашиваю: «Вы на концерты приехали полным составом?» — «Полным». — «А как вам это удалось?» — «Я своим музыкантам сказал: кто не поедет в Красноярск, не полетит в Мадрид». Вот так он их держал...

Мравинского я тоже знал, меня вологодские друзья-музыканты приобщили. Однажды я бабу (супругу, Марию Семеновну. — Авт.) в охапку взял, на самолет потащил — и в Питерскую филармонию, на концерт Мравинского. Она в ужасе: как это, Витя, из Вологды в Ленинград туда-сюда пятьдесят рублей! Но до сих пор благодарна. И вот мы пришли в зал, сели на шестой ряд — а это же экипированные ряды, там уже вросли, смотрят: что за мужичонка кривой с бабой своей да между нами, меломанами... После концерта пошли к Мравинскому: мокрый был весь, играл-то Первую и Шестую симфонии Бетховена. Обнял я его: худой, костей много, длинные кости...

У одного японского импресарио спросили: чем вам так нравится Мравинский, что он из Японии не вылезает? Тот ответил: «Это дирижер, который меньше всех машет руками». В Токио Мравинский со своим оркестром учит какую-то симфонию, репетиция двенадцатая или шестнадцатая. Начинает и: «Стоп!» Что-то неладно. Раз восемь: «С такого-то пункта, пожалуйста» — и останавливает. Потом спрашивает одного из музыкантов: «Исаак Абрамыч, вы на какой скрипке сегодня играете — на своей или на дежурной?» — «Да вот, Евгеньсандрыч, по магазинам проходил, бедность наша, в гостиницу не успел зайти. На дежурной». — «Перерыв полчаса, мою машину к подъезду, пусть Исаак Абрамыч съездит в гостиницу, возьмет скрипку».

Я это к вопросу о профессиональном отношении: разболтались мы. Вот Хворостовский: когда приезжает сюда с концертами — его же сырым едят. Чуть рот откроет — «бис» кричат, хоть сибиряков пронять нелегко. Так он за день до концерта ни с кем не разговаривает, рта не открывает, голос бережет.


— Как вам балет «Царь-рыба»?


— Я только на первых репетициях был (разговор шел за три часа до премьеры. — Авт.). Это же «по поводу»: взята за основу глава «Сон о белых горах» — шаманка, любовь закручена, Герцев, Аким. Но танцуют лихо — и парни, и девки.


— А музыка Владимира Пороцкого?


— Несамостоятельная она: от Шостаковича до Делиба. Дирижер Чепурной вначале матерился, потом как-то собралось в кучу — в балетах ведь так часто бывает. Я вообще классический балет очень люблю. И оперу: я — деревенский оперный парень. В сорок втором, помню, впервые услышал в Красноярске оперу эвакуированную: здесь были Киевский, Днепропетровский и Одесский театры — самые певучие, с Украины! А я на станции работал; надел новую гимнастерку, воротник белый подшил, поехал — попал на «Бал-маскарад» Верди.

А с оперой, конечно, не вдруг вышло: еще в детдоме в Игарке, где я рос, работал бывший белогвардейский штабс-капитан — сначала кладовщиком в крашенных черной краской «костюмах» из холщовых мешков, потом воспитателем, а затем и директором — уже в шляпе и настоящем костюме. Он сопровождал по Сибири золотой эшелон колчаковский — поймали, по башке дали, эшелон растаскали по огородам. А штабс-капитан, Соколов Василий Иваныч, в Царском Селе учился — играл в пьесах Островского, пел. Всегда был чист, опрятен и приучал нас, купил патефон с пластинками, рассказывал об опере. Особенно любил «Демона» Рубинштейна, слушал его 47 раз за жизнь. И вот, как это говорится у радиотов...


— Кого?


— Радиотов, которые на радио работают. Ну, баба говорит в микрофон: «Меня муж заразил посадкой редиски». Услышишь, упадешь — умрешь... Вот и нас Василий Иваныч заразил литературой и музыкой.


— Герберт фон Караян, портрет которого я вижу на вашей книжной полке, вас тоже заразил?


— Как не заразить. Первый раз я услышал его, когда умер Ворошилов: полдня передавали музыку под управлением фон Караяна. Я запомнил фамилию, а сейчас у меня в кабинете полный угол его пластинок. Великий дирижер — хоть Рихтер вчера и поругал его маленько. Замечательный фильм был ["Рихтер непокоренный", режиссер Бруно Монсенжон, 1998 г.]: Рихтер старенький сидит, с акцентом говорит. И в конце его слова — поискать такие надо: «Я собою недоволен» ["Я себе не нравлюсь"]. Вот найди Илюхина или Зюганова, спроси: ты собою доволен? «Конечно, доволен», — скажут.

Самодовольство и необязательность вокруг. А в нас белогвардейский офицер Соколов обязательность заронил. Говорил: «Обещал спичку с дороги поднять — подыми. Обещал сердце из груди вынуть — вынь, отдай другу. Только прежде подумай, чем обещать». Сейчас концов не найдешь, психуй сколько угодно. Время такое наступило, но перевалит и оно, пережить его надо как можно быстрее.


— Перевалит ли?


— Ну не перевалит — плохо будет. Должно перевалить, есть же какие-то здоровые силы в народе — хотя фактически и народа нет.


ЕВГЕНИКА

— Мне немка-издательша, когда я недавно был в Германии, говорила: «Если бы русского и немца соединить — какой бы человек получился, во!» Это совершенно правильно. А если еще и испанцев присоединить…


— Виктор Петрович, с испанцами ведь уже пробовали — детишек сюда, чтобы от Франко спасти, везли.


— Я видел семьи тех, кто вернулся в Испанию из Союза. Девка 26 лет, единственная дочь в семье, отец — проректор тамошнего политеха, вилла под Мадридом — «хочу в Россию, не хочу с буржуями жить, замуж за них выходить». Я ей: «Дура, куда прешь? Ты хоть понимаешь, что Россия нынче даже не та, из которой ты уезжала?» — «Плевать». А бабушка ее говорит: «Да, я тоже любила Россию, особенно в очереди стоять! Стоишь пока — все новости узнаешь, пообщаешься с людьми».


— А пик наших контактов с немцами, извините, пришелся на первую половину 1940-х. Как после этого соединяться?


— Знаешь, встречался я еще в ГДР с тамошним замминистра культуры Хепке. Руки у него нет по плечо. Разговариваем — и выяснили, что воевали на одном участке. Я ему: «Так что, я тебе руку-то отхерачил?» — «Может быть». — «А ты мне — глаз?» — «Может быть». — «А что теперь делать?» — «Ничего, повернула история: вы пишете про войну, мы ваши книжки переводим и издаем — сидим вот, кофе пьем».

Рассказал мне Хепке дивный случай: уже в 45-м, когда их дело худо было — наши и американцы с обеих сторон жали, — собрал какой-то гауляйтер человек 360 покалеченных и пораненных в «фольксштурм» и послал в какой-то городок, как гарнизон. Хепке — он тогда обер-лейтенантом был — в начальники гарнизона определили. «Окружили нас два американских танковых корпуса и один мотомеханизированный — и не наступают, стоят. Ночью мне наши ребята-инвалиды говорят: «Хепке, они боятся, что мы их разобьем». Ладно, говорю, «пока боятся, давайте ночью уходить, по два-три человека. Оружие оставьте: попадете на советскую территорию с автоматом — вас просто пришьют. Расползайтесь спокойно по домам, все равно это скоро кончится». И все 360 человек в одну ночь разбрелись. Потом американцы взяли город и четыре дня пьянствовали, радуясь такой победе. Оттого они нынче и вояки такие храбрые, что по зубам не давали.

А в Западной Германии от своего знакомца, тоже воевавшего — он нынче ректор одного из университетов, — я другую историю слышал. Пришел он после войны с фронта домой ночью, чтобы родителей не подвести, офицер ведь вермахта был. Стучит, мама спрашивает: «Ганс, ты?» — «Я». — «Проходи. Вот ванна, постель, ложись спать». Утром папа с мамой усаживают сына к столу напротив себя, вынимают сберкнижку, где накоплено все, что сын присылал домой с фронта, до пфеннинга, и говорят: «Вот тебе деньги твои, а теперь уходи». — «Куда, мама?» — «Куда хочешь, мы не хотим из-за тебя пострадать. Придут Советы или американцы, узнают, что ты офицер, — нас расстреляют». И он пошел — говорит, таких по Германии о ту пору тучи ходили. Примкнул к одной из групп, пришел в Дрезден и стал с ними университет восстанавливать — тот самый, со второго курса которого ушел на войну.


— Так потом и не замирился с родителями?


— Почему? Замирился, когда все утряслось. Немцы ведь — рационалисты. Стали общаться с ним, кофе пить, любить внуков. Вот тебе отличие от наших. В Сибири, случись что подобное, обматерила бы мать сына, натыкала: «Куда лез, окаянный?!» — но спрятала бы в погреб или куда-нибудь. Ни за что бы за это из дому не выгнала.


— А за что в Сибири могут выгнать из дому?


— За б...ство больше, за казнокрадство. За скотоложество и вовсе убивали — ну, так это и в средней полосе так поступали. Выселяли за пьянство. Видал картину Перова, где мужичонку всем миром судят? Страшный суд, воистину. Есть надел у мужика — десятин пять, семья, изба. Не справляется — раз его предупредили, другой, третий — дальше собирают мир и выселяют: берут манаточки в узел и говорят: «Иди с Богом!» А куда он пойдет? В другой деревне спросят: «Где жил, почему выселили» — и тоже на порог покажут. Вот если, допустим, до Ингарского района дойдет — считай, спасся. Район-то весь из беглых каторжников. Деревни бывших сидельцев принимают новых беглых, отмывают, собирают деньжонки, едут в уездный город Канск, дают взятку и покупают пачпорт — все! Новым жителем прибыло, новая семья будет. На районе этом отпечаток до сих пор лежит. Жители там — трудяги, замкнутые, шутить с ними не надо. Даже комиссары туда боялись в тридцатые соваться — убьют. Они же тырились, лезли только к слабым.


ЗООЛОГИЯ

— Только что я написал предисловие к книжке Алеши Решетова, прекрасного пермского поэта. Когда его отца в тридцатые арестовали, Алеше было три месяца, его старшему брату — полтора года. На второй день арестовали мать. На третий день пришли за ними: бабушка взяла топор и встала у порога — говорит, зарублю любого, кто переступит. Ушли...

Самый трусливый зверь — это кто? Тигр. Мне тигроловы рассказывали: когда на него нападут, чтобы взять для зоопарка, — он плачет, слезы текут по шерсти, крупные, детские. Тигр не понимает: ведь ему нападать положено, на него нельзя. Так и наше НКВД брало безоружного, тот говорил: через три часа вернусь — и возвращался лет через тридцать, а то и вовсе пропадал.


ПОЭТИКА

— Из вашего «Веселого солдата», в числе прочего, зацепила одна фраза: «В бою под Христиновкой наши войска набили табун танков». Эта поэтика войны в вас — от литератора или солдата?


— Какая там поэтика — горе одно. Зрительно это у меня запечатлелось, так виделось через стереотрубу или с горы. Стоят, орудия вниз... А поскольку чаще всего видели табуны из наших, то когда немецкий увидишь, — так и душа ликует. Сейчас бы американцев сербы набили — я б тоже ликовал.


— «Табун самолетов»? Не звучит, согласитесь.


— Стая, стая. Нас Бог наказывает: мы ж во Вьетнаме участвовали, в Корее, Египте — тут, там побьем кого-то, в колхоз народ сгоним. Американцев тоже накажет, обязательно, и в ближайшие десять лет — да так, что нам с тобой и в голову не придет. Что, кто-то предвидел, что Россия начнет вырождаться, ослабнет духовно? Что коммунисты начнут возрождаться, а народ будет бегать за ними и орать уру? Впрочем, в основном мое поколение бегает.

У меня в жизни есть одна-единственная заслуга: не был ни на одной демонстрации и митинге. Вру, один раз меня внук вытащил. Вредный был, мордатый! Увидел в Вологде билеты на военный парад: «Дед, пойдем на демонстрацию — солдат хочу видеть!» Ну, пошли. Партия и правительство наверху стоит, мы — чуть сбоку, но тоже ничего, не в толпе. Внук меня теребит: «Дед, когда солдаты пойдут?» — «Отстань! Счас будут! Во, пошли, смотри!» Поднял его на руки — а там 35 человек кривоногих вологодских протопали и ушли восвояси. «Дед, ну когда солдаты пойдут?» — «Да прошли уже!» — «Какие ж это солдаты?» — «Наши, советские, самые лучшие в мире». Пошли домой, больше ни разу на таких демонстрациях не были.

 

— Чем с вашим 15-томным собранием сочинений дело закончилось — не съел ли кризис?


— Вышел полностью, уже продажу заканчивают. Я ведь сделал его очень дешевым, чтобы попал читающей публике, а не тем, кто просто на полку поставит и читать не будет: все собрание стоит 130 рублей.


— Как вы думаете, почему ни Чечня, ни Афган не породили достойной военной прозы?


— Расстояние нужно. Настоящая литература об Отечественной ведь тоже появилась не сразу — сначала была ложь. Выделялась лишь поэзия: Твардовский, Исаковский, Межиров, Гудзенко, Миша Дудин, «лейтенантская» плеяда — как к ней ни подходи, но это честные и трагические стихи.


— А Симонов?


— Это отдельное слово. Сейчас развелось много поэтов-фронтовиков — а на фронте мы только Симонова вначале и знали, потом уже стал доходить «Теркин» Твардовского. Мы настолько зачитывали газету с ним, — газеты ведь на передовую редко приходили, это сейчас говорят: мол, артисты танцевали на переднем крае, политруки не выходили из окопов. Так вот, настолько зачитывали, что вырезали, на картонки наклеивали и друг другу передавали. «Теркина»-то всем читать охота! Когда я после войны единственный раз в жизни видел Твардовского, он спрашивает: «У вас не сохранилась случайно картонка эта?» Я ему: «Александр Трифоныч, да я едва сам сохранился». «А-а-а», — за голову схватился: «Жалко, жалко».


— То есть артистов в окопах не было?


— На Днепровском плацдарме фотограф как-то появился, поснимал — и чухнул оттуда. Понятно, убивали там много, раненых тьма — и я там глаз потерял. Вот все искусство, которое я видел на передовой: фотограф из дивизионной газеты. В госпитале, на переформировке за 100 километров до передка — случалось. И то где-то к 44-му, когда стали создавать ансамбли при корпусах — надо же было развлекать нас, работали за десятерых, ведь в начале войны трехмиллионную армию сдали, народу хронически не хватало.


ВОЕННОЕ ДЕЛО

— Копать надо было много, прежде всего для артиллеристов — им ведь, чтобы стрелять, обязательно нужен блиндаж с перекрытием, чтобы там топограф с командиром работали с циркулем и цели размечали. А саперного взвода у нас не было постоянно, их выбивало в первую очередь — как командиров взводов. Чтоб самим потом окопаться — сил не остается, отчего многие пехотинцы и погибали; но для пушкарей — умри, да сделай.

Вот после войны писалось, что стреляли напрямую, через ствол целясь, танки били. У нас был начштаба, он говорил: «Кто такую стрельбу придумал, я б того»... Однажды увидели мы на горе брошенные пушки немецкие, а за горой у речки было местечко Грицив — уютное-уютное. Вышли на гору, смотрим вниз, видим — машинюшки немецкие из Грицива выходят. Развернули мы два эти орудия 75-миллиметровые — а прицелов-то нет! «Давай через ствол!» — нашелся какой-то орел жириновский, везде же они есть. Раз! раз! — в Грицив попали, курицы под небо полетели, крыши загорелись. Капитан подскочил: «Вы что делаете, мирное село сжигаете, курвы?» Напинал нас, разогнал к такой-то матери.

А эти, которые в 93-м по «Белому дому» стреляли-то, — это же все понарошку, болванками. Из депутатов никто не пострадал. Если бы по-настоящему стрелять — прицельность у нынешних танков хорошая, калибр большой, стоят на мосту, асфальт под гусеницами ровный — да по нижнему этажу, где они все собрались... Столько мяса бы нарубили — до сих пор бы хоронили! Спектакль был — на крови и на смерти.


— Так что надо было фугасами?


— Не надо, еще больше крови было бы. Ельцин, считай, пошутил с этими макашовыми; а если бы уж им стрелять довелось — только фундамент бы остался, и народу бы поугробили. После чего сказали бы, что спасли Родину и принесли счастье соотечественникам. Да ну их. Если бы знал, что об этом говорить будем, — не пустил бы тебя. Давай лучше опять про искусство. Вот все-таки фильм про Рихтера замечательный какой вчера был — редко такими вещами телевидение балует. Посмотрел весь — и сразу уснул, а я ведь еще с фронта плохо засыпаю.


СОЧИНИТЕЛЬСТВО

— Рихтера я слышал в Перми один раз в жизни. Купил семь билетов, пришел в местный Союз писателей, звать людей — а они пьют, не до Рихтера им. Раздал билеты знакомцам, за счастье почли. Вообще в Красноярске, кроме меня, из писателей на концерты ходят три человека, в Перми — два. Наша провинция к культуре приобщается очень сложно, тяжело — а потом жалуется на свою судьбу.


— Положа руку на сердце — не думаю, чтобы кто-то из солистов балета Большого театра, танцующих в «Царь-рыбе», читал вашу книгу.


— Володя Васильев читал. А солистам и не надо — пусть ногами дрыгают. Танцоры в своей глупости очень милые и приятные люди.


— Больше года назад вашим «настольным» автором был Гоголь. Кто сейчас?


— Гоголь и есть. Это уже неизбывно, за жизнь не прочтешь, на другой язык не переведешь. Чехова — переведешь, там все написано на безликом международном языке.


— Не любите Чехова?


— Не очень. Вымоченная в тузлуке селедка: небогат, некрасочен, все хорошие строчки его уже выдернули, перецитировали по тысяче раз.

Недавно перечитывал «Евгения Онегина»: сложно. В школе не надо трогать такие вещи. И Гоголя — не надо. Его проза, с точки зрения нормального, современного сочинителя (ведь Гоголь называл себя «сочинителем», «писателем» он стал только при Советах), — бесовство. Ты ж смотри, как он закручивает «Тараса Бульбу»: «Вези меня в Польшу, там у меня сын в плену, выручать надо. Посади в пустую бочку из-под вина и скажи, что там вино». «Ага! А на таможне посмотрят и скажут, что никакого там вина нет, а только Тарас Бульба сидит!» Все понятно. Или: Вакула летит по небу в Петербург, а навстречу ему — метла, на которой Баба-Яга куда-то летала по надобности, сама домой возвращается. Должна же вернуться метла? Должна. Просто и весело. Сейчас не пишут просто.


— Сейчас и материться разучились.


— Потому что стала материться интеллигенция, а это ей не идет. Она коверкает, портит матюг. Мне тетка объясняла: «Витя, когда мужиков у нас в 41-м забрали на фронт, лошади перестали ходить. Коня оглоблей бьешь — не идет, обматеришь — пошел». А когда интеллигентики с цигарками за чашкой кофе начинают — и солят, солят. Как Довлатов или там Алешковский. Ну, Юз хоть убедительно объясняет: «Я родился в Красноярске, на улице Диктатуры пролетариата. Как мне после этого не материться?»

Полуобразованщина испохабила русский мат. Материться должен я. У нас был командир дивизиона — владимирский, белобрысенький, с тихим голосом, — никогда не матерился. И отец бабы моей, Семен Агафонович Карякин, только раз оскоромился, из-за меня — спровоцировал я его, когда в реке тонул, долго простить мне этого не мог. Вот это запиши: тесть мой есть образец русского человека, мужика. Девять детей вырастил — никого ни разу в жизни не ударил и не обматерил. Идеал!

Ну, ладно, наговорил я тебе на три газеты — иди пиши, только не ври.


Красноярск — Москва


Московские новости №16 27 апреля — 3 мая 1999 г. С. 16 – 17.

Report Page