В поезде
ОрфейПоезд едет в ночной, непроглядной тьме. Одно и то же стучат колеса.
Внизу кто-то чистит яйцо, и в полусне я чувствую лёгкий аромат; его сейчас же потеснил иной запах несвежих носков и пота, но достаточно было и той малой секунды, чтоб сон выпустил мое сознание из махровых цепей.
Потрескивает скорлупа, и я вижу: младшая сестра – волосы в золотом свечении заката – солит белоснежную верхушку яйца, болтает худыми ножками, не достающими до пола. Я вижу и себя, в старенькой синей рубашке, что переходила из поколения в поколение, и вот досталась мне; по законам жизни, на самом видном месте на ней – пятно. Так давно это было. Но так живы воспоминания, живее настоящего. По всей темной комнате витает дух домашней горячей еды, парного молока и картошки, все утопает в невидимом глазу чаду, во всем кроется искра Дома, и, кажется, к чему не прикоснись, везде найдешь тепло, доходящее прямиком до сердца.
Сестра кушает нашей любимой деревянной ложкой. У нас была одна такая. Мы верили, с нее вкуснее есть, и поэтому брали ее по-очереди.
За окном светил фонарь, распластав вокруг себя холодный свет. У нас дома было тепло, а за окном, как сейчас представляю, падают мелкие снежинки, искрясь и переливаясь на металлическом свету. Как отрадно наблюдать за ними, закутавшись едва ли не с головой в плед, прижав к груди безногую игрушку. Бедная игрушка, бедный одноногий солдатик, мой верный друг детства. Я оставил его, как оставил своего товарища, далеко-далеко, в окопах.
Сейчас мне кажется, что между одноногим солдатиком и ним было нечто общее. Глаза ли? Волосы, может? Не знаю, что-то есть меж ним и той бедной игрушкой.
Снег все клубился за окном, медленно и невесомо, как пыль в солнечные летние утра. Золотые точки тогда плавно плавали в воздухе, и я подолгу любил за ними наблюдать, ещё не отойдя ото сна. Как странна была тишина в непробудившемся доме, когда спали все, кроме меня, и я прислушивался к мерному звуку часов в коридоре, как сейчас прислушиваюсь к стуку колес.
Куда мы едем?
Но затем просыпалась бабушка, мама, а там и я, потягиваясь, наконец вставал. Часы умолкали, отдавая главную роль нам, уходили на задний план и не докучали. Время бурлило, замерев, растянувшись, притворилось, что исчезло.
Колеса не думали умолкать. Они сообщали о каждой секунде и добавляли ее, как груз, на чашу весов.
Повеяло холодом.
Снова взметнулся сонм снежинок. Они резали мне щеки, кололи лоб; зря я выбежал на улицу в такую метель, да и не оделся. Пар срывался с губ. Под фонарем я заметил отца; ссутулившись, он стоял в мертвом свете и курил. В блеклом мареве мелькал огонек дешевой сигареты и пятном вырисовывались его красные руки рабочего. Не знаю, как я разглядел тогда его лицо, а может, не разглядел; мне думается, оно было печальным и серым, об этом твердили его плечи. Я никогда не видел отца в таком расположении духа, я чувствовал, как он сроднился с этим пронизывающим ветром, что, верно, не ощущал холода. Его боль случайно нашла и меня; словно заблудшая волна, выбилась из океана его дум и окатила меня. Тучи сгущались тогда, я заметил это, и ни с того ни с сего ком стал у меня в горле. Мне захотелось подбежать к нему, как я делал малышом, и вымолить рассказ: «Что произошло, папа? Почему ты грустный? Тебе больно? Почему? Неужели ты не всегда счастлив? Неужели ты не всесилен?» Но с этой секунды я не мог так поступить. Я вырос на глазах у этой ночи, ведь мой мир потеснили новые краски – чужие, холодные, опасные, зловонные. А он курил под тусклым фонарем, поверженный великан моих детских фантазий.
Я начинаю видеть сон, но поезд так трясет, что я ежеминутно пробуждаюсь. Куда мы едем?
Тогда я возвратился в комнату, отряхнулся от снега, но дом будто утратил что-то важное. Что-то ценное осталось там, у фонаря. Теплоты стало меньше. Я обронил ее на пути взросления.
Этот фонарь рос перед моими глазами, поднимался выше, пока не повис на небе и не облачился в луну. Я не любил луну за ее прохладу; вот солнце – другое дело, оно – камин, мамин пирог, рыжий кот. Луна безразлична. Я помню, с каким безразличием она смотрела на первый снег, который некто осквернил кривыми буквами «Krieg». Я замер тогда, глядя на эти буквы, думал затоптать их, перечеркнуть, дописать что-то другое, но в итоге не шелохнулся. Возмущённый, я пошел дальше, а буквы так и остались лежать под луной.
Может, это моя вина, что теперь я еду в этом поезде смерти? Моя вина, что одноногий товарищ остался в окопах? Моя вина, что нет больше тепла ни для меня, ни для других, и остался лишь вековечный холод и безрадостная ночь?
Куда едем мы в этом неумолимом поезде?