Тёмно-синий бархат

Тёмно-синий бархат

``КЕРОсин

Пьер восседал на тёмно-коричневом кожаном диване, как на троне, выставив одну длинную ногу в идеально отглаженных брюках так, чтобы свет от искусственного камина выхватил линию икры. Волосы, уложенные с нарочитой небрежностью, укладка которых стоила получаса выкрутасов перед зеркалом, прекрасно дополняли образ. Голубые глаза, не ледяные, а скорее сияющие, как иней на зимних окнах, лениво скользили по комнате, находя в каждом предмете достойного или недостойного себя зрителя.

Он наблюдал за миром из самой лучшей ложи. Никакой нервной дрожи. Только спокойная, глубокая уверенность в том, что все вокруг — лишь выгодный фон для его особы. Он поправил манжет рубашки, наслаждаясь тем, как падает свет на запонку. Самовлюбленность излучалась от него почти осязаемо, как дорогой парфюм.

А через всю комнату от него — Уильям.

Темзенд стоял у высокого окна, за которым плющилась лондонская мгла. Он был одет в этот блядский халат, который так невероятно смотрелся, что эстеты из пинтереста позавидовали. Темно-синий, из тяжелого бархата, цвета, в котором тонут флотилии. Он пил виски. Медленно, с достоинством статуи, совершающей древний ритуал.

Именно на него, в конце концов, упал сияющий, оценивающий взгляд Пьера.

Вот оно, думал Сенуа с внутренним торжеством, вот мой самый противоречивый и потому самый ценный аксессуар. Не просто англичанин — а целая крепость из гранита и привычек. Посмотрите на эту серьезность. На эту невозмутимость. Целая вселенная сдержанности, закутанная в темно-синий бархат.

Пьер не нервничал. Он любовался. Любовался контрастом. Собственная изысканная, выверенная красота — и эта брутальная, небрежная и как бы случайная монументальность Уильяма. Он ловил отражение своего изящного профиля в темном окне и мысленно помещал его рядом с суровым силуэтом у окна. Получалась идеальная, законченная картина. Одна эстетика.

Уильям повернулся. Бархат тяжело зашуршал. Его лицо было бесстрастным, взгляд спокойным и чуть усталым. Он просто смотрел на Пьера, попивая виски.

И в этот момент в Пьере, в "напыщенном павлине", распускалось нечто большее, чем простое самолюбование. Это было чувство собственника, ценителя, нашедшего уникальный шедевр. Его любовь была сродни любви к редкой, сложной картине, которая висит в его гостиной и которую он может созерцать, когда захочет. Он любил эту невозмутимость, потому что она была для него вызовом. Он любил эти редкие вспышки скрытой истерии, потому что они были драгоценными изъянами, доказывающими подлинность мрамора.

Он не вскакивал, не лепетал. Он лишь томно откинул голову на спинку кресла, позволив свету сыграть на линии своей шеи.— Wíwi, mon cher, — голос его прозвучал бархатисто, чуть нараспев. — Ты в этом халате… Ты похож на очень угрюмого, очень дорогого лося. Это очаровательно. Продолжай.

И он продолжил любоваться. Любоваться Уильямом, собой рядом с Уильямом, и всей этой совершенной сценой, которую он, Пьер, так безупречно выстроил. Его любовь была зеркалом, в котором прекраснее всего отражался он сам. Уильям не ответил. Он лишь сделал еще один глоток, и янтарная жидкость в бокале чуть колыхнулась. Но его взгляд, тяжелый и прямой, как поток виски, задержался на французе. На его вытянутой ноге, на игривом изгибе бровей, на влажных губах. Париж почувствовал это молчание всем своим существом — не как удар, а как медленное, густое тепло, разливающееся под кожей. Он выдержал взгляд, наслаждаясь моментом. Невидимая нить между ними натянулась, звенела от напряжения.

— Ты молчишь, — протянул Пьер, медленно проводя кончиком языка по нижней губе. — Это значит, ты либо согласен, либо планируешь, как отомстить за сравнение. Или…

Он не договорил. Медленно, с кошачьей грацией, он поднялся с кресла. Его движения были уже не позерскими, а плавными, полными намерения. Он пересек комнату, и каждый его шаг отмерял тиканье часов. Остановился в двух шагах от Уильяма, входя в его личное пространство, в облако запахов кожи и выдержанного дуба.

Бархат халата был почти черным в этой близости. Пьер поднял руку и, еле касаясь, провел пальцами в сантиметре от ткани на груди Уильяма, повторив ее контур.

— … Или ты просто ждешь, когда я подойду ближе, — закончил он шепотом, голос стал тише, но наполненнее. — Эта ткань… Она такая грубая снаружи. Но я знаю, какой она становится теплой и мягкой… внутри.

Он наконец посмотрел вверх, встретив взгляд Уильяма. В тех зеленых глазах, обычно таких спокойных, стояла теперь буря. Не истеричная, не шумная. Глухая, готовая к извержению. Гнев, желание, раздражение — все спрессовалось в один плотный, раскаленный шар. Уильям не отводил взгляда. Его пальцы сжали бокал так, что костяшки побелели.

— Ты меня ненавидишь сейчас, да? — прошептал Пьер, и в его голосе звенела восторженная, пьянящая нота. Он любил это. Любил быть тем, кто взламывает лед.

Уильям поставил бокал с глухим стуком на подоконник. Звук был похож на приговор. Затем он шагнул вперед, заставив Пьера отступить на шаг, другой. Спиной Сенье почувствовал мягкую кожу дивана, того самого, широкого и темного, на котором недавно так властно восседал.

Лондон не толкал его. Он просто нависал, заполняя собой все пространство, весь воздух. Руки француза, тяжелые и горячие, легли на бархатные плечи халата. Он лишь распахнул его сильнее, и темно-синее полотно, как крылья, упало по бокам, оголяя плечи. — Ненависть, — наконец произнес Уильям, и его голос был низким, хриплым от долгого молчания и виски. — Слишком сильное чувство для такого пустяка.

Он наклонился, и его губы, пахнущие торфом и дымом от напитка, не касались Пьера, выжидая, что тот сорвется первым. Это было заявление. Это был вызов. Париж ахнул, и его самовлюбленная поза рассыпалась, уступив место чему-то более настоящему, более жадному. Его тонкие длинные пальцы впились в плечи англичанина.

— А это? — выдохнул он, видя томное возбуждение в зелёных омутах. — Это пустяк?

На диване, под тяжестью темно-синего бархата и двух сломленных аффектаций, началось молчаливое, яростное доказательство того, что ни одна из их ролей — ни павлина, ни лося — здесь, в темноте, больше не имеет никакого значения.

Report Page