Трус
аня никоненкоВ расколотой голове никогда не бывает тихо, но сейчас из неё всё вымыло, несмотря на остаточный шум высоченных колонок и шорох конфетти где-то по углам широкого зала. Чьи-то голоса в соседней комнате глухие. Мысли никуда не помещаются, и поэтому смазанное инородной слизью тело полностью заполнено простым белым шумом, чуть покалывающим кожу изнутри.
Это смешно и не больно. Щекотно или вроде того. Тяжело объяснить.
Объяснять вообще тяжело: эти изверги не не понимают его или хорошо притворяются, что он говорит чëрт знает что—за оскорбления его стабильно наказывают. Он не разговаривал с людьми неприличное количество времени: вокруг встречаются только эти безвольные питомцы, которые готовы мириться с тем, что их бесконечно пиздят и унижают. Может, Тилл какой-то дохуя бракованный и ему больнее, чем другим, но с бракованным бы так не возились—уже заменили бы кем-нибудь потупее. Его хранят в этих вечных цепях из чего-то пиздецки прочного, белых карцерах и узких изоляторах, чтобы слушать его голосок.
Пожалуй, пока ему иногда выдают бумагу с ручкой и нотным станом, можно не расхерачивать голову об стену.
Без мыслей хорошо: он не знал, что так бывает. У него бесконечно горячая кровь, буйный нрав и крепкие зубки, он привык сражаться, кусаться, пытаться разорвать оковы, подрезать верëвки, потому что в нём всё время что-то билось. Он ненавидел этих тварей, ну, как минимум, может, за то, что они делали с Мизи—ему всегда доставалось сильнее, но её было бесконечно жаль: у неё были огромные глаза, а сейчас ему уже как-то поебать и на них, и на себя и на неоновые огни, хаотично мерцающие по всему периметру комнаты, в которой его оставили. Мизи пропала, и он вряд ли сможет увидеть её снова. Никто не знает, где она. И всем всё равно.
За ним бы выслали пару поисковых отрядов, притащили бы его в наморднике и наручниках, а потом заставили бы снова взять в руки микрофон. Наверное, ему разрешили бы сдохнуть только в том случае, если бы он перерезал себе голосовые связки.
Впрочем, их бы просто заменили на протез. Если будет нужно, его разберут и соберут заново.
Он сплëвывает тëмный сгусток крови из лëгких на пол, предварительно прополоскав металлом рот: хозяева странные на вкус—железо и нитки из кляпа приятнее. За ним нескоро придут. Обивка дивана в этом клубе не поменялась за десять лет. И пол такой же жёсткий. Могли бы перекинуть на лежанку, раз он такой-охуеть-ценный.
Это всё пустая болтовня: хозяин держит его подле себя кучу лет, и всë это время хвастается им, но обращается с ним как попало. Если бы ему не надо было выступать, он бы давно вывел его из товарного вида—но пока он по-прежнему поёт на каждом празднике и каждой сцене, он имеет право на шестидесятипроцентную целостность личика. На части тела, закрытые одеждой, такая привилегия не распространяется, и поэтому он морщится, когда пытается нащупать что-то в районе живота: его не обучали наукам, и он понятия не имеет, что именно у него внутри.
Устройство его органов, наверное, не было рассчитано на использование такого плана. Кажется, так делают не со всеми.
Рано или поздно его тело не выдержит, и ему бы очень хотелось сдохнуть непокорëнным—пока, правда, у него не хватит сил даже подëргать запястьями в наручниках.
Сейчас и не надо. Сейчас можно продолжать блаженно пялиться в бетонную стену и наслаждаться условной тишиной. Если очень постараться, может, у него даже получится заснуть. Мокрые волосы липнут ко лбу. Наскоро напяленные на него штаны липнут к заднице.
Зрение размывается до крайнего состояния: редкие слëзы смешиваются с усталостью и отсутствием сна в последние тридцать часов, перед глазами мелькают знакомые розовые волосы, и он измученно улыбается наконец вернувшейся галлюцинации, заботливо поглаживающей его по щеке.
***
Всё мягкое, нежное и тихое рушится в один щелчок двери чëрного хода: Тиллу плевать, кто там, потому что Мизи тут нет. Он старается ни на что не реагировать, но уже поздно: иллюзия рассеялась, и сладкое спокойствие безвозвратно исчезло. Он кое-как пытается притвориться спящим, чтобы с ним никто не разговаривал: горло всё ещё саднит.
Боль, значит, тоже вернулась—гадость. ему было лучше в полуодиночестве.
Крупные ладони касаются его шеи, и ему приходится открыть красноватые глаза. Ему очень не хочется: накрашенные веки невыносимо тяжёлые, перепачканная тушью кожа меж ресниц отчего-то тоже болит, на лице всё расчëсано и раздражено, но ему не впервой всё преодолевать, и поэтому ему нужно—нужно встать, в очередной раз проявить свой характер и упасть навзничь на ледяной танцпол.
В фиолетовом свете тяжело различать черты лица, но он еле-еле признаёт в высокой фигуре Ивана, и это злит ещё больше: как будто он не знает, как ему сейчас хуëво и насколько он не терпит прикосновений рядом с ошейником. Он вообще не очень любит, когда его трогают: обычно это не сулит ничего хорошего.
На этих руках мозоли, а ладошки Мизи ласковые и целые. Это здорово, а ещё она всегда улыбается—Тилл не знает, почему, но она до последнего выглядела лучезарно и тепло. Пока в Суа не выстрелили—пока кровь не запачкала её красивые белые туфли.
У неё были яркие глаза и мягкие светлые волосы—Тилл никогда не трогал их, но видел, что они никогда не были спутанными. И кожа у неё всегда отливала каким-то розовым блеском. Не нездоровым, раненым и болезненным— чем-то хорошеньким и не очень естественным, наверное, каким-нибудь веществом.
Должно быть, она была самой счастливой из них: ей всегда было хорошо, и она смеялась-смеялась-смеялась, когда играла у искуственно созданной речки, ела искуственно созданные фрукты и жила в их искуственно созданном детском раю, в который их поместили только чтобы потом им было больнее и страшнее; но Мизи не стало ни больно, ни страшно. Пока Суа была рядом, Тилл мог бесконечно любоваться единственным счастливым человеком.
Мерзость. Дурацкие тактильные ощущения снова возвращают его к Ивану, у которого нет ни улыбки, ни розовых волос, ни сладкой беспечности.
Он не такой, как Мизи: он имеет прямое отношение к этому миру, потому что подчиняется всем этим правилам. Он сломанный, вежливый и учтивый с хозяевами, грамотный, безупречно послушный и несоизмеримо дорогой по аукционным меркам. Иван улыбается неестественно, натянуто, с непонятной издёвкой—над кем, блять, он смеётся?
Он позволяет себе слишком дохуя; он всегда себе такое позволял, а у него нет такого права: на нём тоже ошейник. Он такой же, только без груды цепей. Потому что выслужился. Трус.
Тилл не ненавидит его, но он сейчас совсем не вовремя.
У Тилла нет сил, но внутри всё клокочет, и он слабо дёргает дрожащими плечами, подаётся вперёд, пытаясь боднуть его, легонько ударяет его головой и, шатаясь из стороны в сторону, старается заставить его убрать руки, используя только несравнимый с чужим вес своего тела: всё остальное ему недоступно. Иван не отбивается—только продолжает гадко улыбаться и стряхивать с него осевшую крупную пыль.
Все слова смазываются из-за жëсткого кляпа во рту, но Тилл верит в способность Ивана понять всё по его грубой и резкой интонации. Ему тут, блять, не рады, если что. Его хозяин не любит, когда его заводную игрушку трогают—это единственное, в чëм они сходятся. Тилл тоже не любит, когда его трогают.
Иван не реагирует, хотя явно разбирает, что он промычал: он учтиво кивает и остаётся стоять на том же самом месте с поразительным спокойствием. Поэтому он и стрëмный: ему как будто на всё всё равно. Тилл бы безжалостно отпиздил его, если бы мог—он страшно заебался от соревнований, выступлений, секса и рук Ивана. Трогать было необязательно.
—Лучше?—аккуратно интересуется он, поднося к его губам бутылку с водой.
Тилл не успевает задуматься о том, что он его соперник, и жадно глотает почти половину за раз, давясь и забывая обо всех возможных последствиях: его тело горит, и ближайшие сутки другая возможность попить не будет предоставлена: хозяин сейчас занят своими развлечениями, а с роботами-уборщиками разговаривать нельзя.
Он устало поднимает глаза на Ивана. Уже не надо сопротивляться и думать. он пугает, но явно не больше, чем все остальные: по крайней мере, он пока не изъвлял желания поиметь его насухую. Для этого не нужно вытаскивать кляп и гладить его по голове.
Тилл привык не расслабляться раньше времени и враждебно относиться ко всем оказанным ему актам доброты: обычно над ним просто издеваются. Смотрят, через сколько он укусит; смеются, если он верит; наказывают, если он не соглашается есть странные сладкие шарики.
Наверное, вымещать ненависть к хозяевам на человеке, который пришёл тебя освободить, нехорошо, невежливо и нечестно.
В мире вообще много несправедливости, знаете ли.
—...Спасибо,—хрипло давит Тилл.
Иван смеётся—чисто и низко. Тилл устал злиться, и поэтому он молча смотрит, как Иван вытаскивает из кармана костюма отмычку и принимается поэтапно отцеплять его от поцарапанного дивана, блестящего пола и стены. Всё звенит и раздражает, но он смиренно выносит это: Иван очень настойчивый, а орать сил больше нет. К тому же, если их засекут вместе в таком виде, им обоим здорово влетит—трахаться с Иваном ради забавы хозяина и его друзей не хочется, и Тилл прикусывает заплетающийся язык.
Иван заранее победил—взял настойчивостью. Тилл завтра умрёт.
думать о смерти трудно, и он предпочитает сосредоточиться на чужих движениях. Он может дёргаться чуть активнее, потому что Иван расстегнул цепь на талии, но предпочитает поэкономить энергию: она завтра понадобится. У него вряд ли есть шансы даже при его сумасшедших талантах: Иван держится уверенно и стабильно, а ещё у него есть нехилый авторитет. Над ним долго работали и добились успеха, а воспитатели и дрессировщики Тилла провалились: их подопечный вырос в колючий и исхудавший сгусток агрессии.
Без оков намного легче: можно откинуться на диван и снова прикрыть глаза. Иван всё ещё молчит, и Тилл надеется, что он просто позволит ему заснуть: когда он уснёт, всё станет хорошо: он стабильно видит во снах живую и здоровую Мизи, тянущую к нему свои тонкие ручки и смеющуюся с Суа. Даже в мечтах он не смеет думать о том, чтобы их разлучить: им хорошо вместе, и никакая ревность не заставит Тилла отобрать у Мизи её светлое и наивное счастье.
Мизи верила во что-то очень хорошее или жила в каком-то другом, придуманном мире: в этом счастливым быть нельзя, и за настоящие улыбки их наказывают. Он ни разу не видел её с тяжёлыми побоями. Кажется, ей повезло.
Он разминает руки сквозь сон, массируя травмированные алмазами запястья. В коридоре снуют дурацкие роботы, и его передëргивает: если хозяин подумает, что он сам освободился, в следующий раз цепей будет больше.
Он неплохой, в конце концов. по идее, он не сделал ничего ужасного—если честно, даже наоборот. Кажется, когда они были маленькими, он предлагал ему сбежать—дохлый номер, конечно, их бы, может, нашли, но он хотя бы пытался спасти его от этих изнасилований. Иван, должно быть знал, какая судьба его ждёт: это было понятно ещё с тех пор, как его начали запирать в карцере и кормить с рук.
Той ночью в нём что-то потухло, и он стал нынешним Иваном.
Звëзды тогда светили ярко. Он давно не видел звëзд.
—Убьëшь меня, да?—спрашивает он, еле шевеля губами.
Иван опускается рядом с ним, подбирая под себя колени, и какое-то время обдумывает, что ему сказать. Видимо, выбирает между сладкой ложью и такой же сладкой правдой. Кажется, хочет, чтобы Тилл умер спокойно. Тилл не против— только бы до возвращения хозяев. Чтобы не видеть эти когтистые лапы. Не чувствовать прикосновения.
Это противно на каком-то инстинктивном уровне—в детстве все говорили, что всё в порядке. Его можно трогать как угодно, потому что его полностью описанное в личном деле тело принадлежит. Этим всё сказано: любой из них принадлежит, и только хозяин может выбирать, что с ними делать. Никаких прикосновений нельзя стыдиться. Всё тело одинаковое, но от секса он чувствует что-то поглубже боли, и это его душит.
Не прямо сейчас: прямо сейчас ничего уже не волнует и не душит. Пиджак Ивана тоже прохладный: он почему-то чувствует его под головой и не желает разбираться, в каком положении он сейчас находится. Мягко и почти не неприятно. Лучшее из его бесконечно худших состояний. Ничего не отягощает его со всех сторон, на нём остался только ошейник—он теперь привилегированный, такой, как Мизи. Ему всё можно. Ему доверяют.
Из закрытой комнаты не сбежать, а Иван как-то вошёл, у Ивана откуда-то есть ключи и отмычка. Тиллу бы никогда не дали. Он цепная собачка, а у Ивана есть право выбора. Он цепная собачка, а Тилл безвольная марионетка. Всем похуй, что ты там думаешь—пока ты не действуешь, ты часть этого мира.
—Ты отлично поёшь. Ты же знаешь,—успокаивает он, аккуратно дотрагиваясь до его спины. Какой умный: по отметинам на лбу догадался, что его не надо трепать по голове.
Отличного пения недостаточно для победы. Отличного пения недостаточно даже для того, чтобы ему дали поесть или поспать. Отличным пением можно разве что заслужить неплохое расположение духа и избежать лишних наказаний. Хозяин не извращенец самого жуткого рода, и он не измывается над ним с помощью новейших технологий—они обходятся простыми избиениями, которые, наверное, существовали с незапамятных времён. Как только людей приручили.
На сцене ему уже нечего терять—ему остаётся только надеяться, что с Мизи всё в порядке. Исход завтрашнего поединка предрешëн. Завтра всё встанет на свои места. Он не может ни на что повлиять. Волноваться не о чем.
Можно спокойно засыпать на чужом плече. Иван обещал, что потом его свяжет.
—Всё будет хорошо.