ТАМАГАЙКА

ТАМАГАЙКА

Долбониϯки

Выдумал тут сказку про Тамагайку. Имя это я, кстати, специально не изобретал, не подумайте, что я сидел типа, бля, упоротый тут, к примеру, и креативил ради вас всякую хуйню натужно. Нет. Мне это слово само по себе приснилось, как-то под утро, вместе со всем сказочным сетапом, который я потом немного докрутил, пока кофе себе делал, тем более что докручивать там было почти нехуй – история вся эта простенькая, архетипическая, можно даже сказать, что общеизвестная. Потом, бля, правда, пришлось несколько дней это все расписывать, но это, к сожалению, всегда так – зарождается все в полноте и блеске своем моментально, а допиливается уже как придется, и столько, сколько нужно.


Итак.


На дне морском жила-была, плавниками вихляла, да хвостом виляла, да икру метала, да сама с себя кайфовала чудо-юдо Тамагайка. Короче, была это такая морская гнида, наподобие глубоководной впадинной рыбины. Ну, в общем, сразу оговорюсь, что там у всех, кто проживает в глубинах, погоняла именно такие (ебучие), вроде и не обидные сами по себе, но какие-то как будто бы собачьи. Ну и все, естественно, друг друга по погонялам этим только и знают, и при встрече, в рамках какого-нибудь там «no shame safe mode» ресурсного общения произносят их с милой нежностью, а за глаза, ясен хуй, уже базарят друг за друга как за собак, уничижая гниду тем же приштопанным к ней словом, от чего и погремухи эти такие устойчивые, поскольку нихуя не надо там при случае оживленно додумывать и филологически огранять – да даже и склонять; как равновесный интервал такое погоняло одинаково гармонично ложится на любую пиздабольскую тональность.


Ну и короче Тамагайка эта, как и положено всякой подводной мрази, была дохуя амбициозная, и вообще чувствовала себя внутри скорее птицей, чем рыбой. Придрачивала там всякую хуету помельче, в иле копошащуюся, поднаебывала коллег по пищевой ступени, чешуйки перламутрила, лживо наивничала, артистично округляя окуляры, и, в общем, понятное дело, что пиздец как сильно страдала со всей этой внешней и внутренней гадости и мерзости, безоговорочно сигнализирующей ей о тотальной и непреодолимой экзистенциальной предрешенности. Хотелось ей куда повыше всплыть, и, бывало, что всплывала Тамагайка чуть ли не до самой водной поверхности, и пока всплывала, находясь в рабочем процессе, так сказать, чувствовала она себя как будто бы хорошо: целеустремленно, раскованно, даже азартно озлобленно, - ну, это от того, что она будто бы от прочих гнид отрывалась в этот момент, типа как бы их превосходила, перерастала, затмевала, короче, попросту выебывалась, и с этого сама по себе люто пёрлась. Потому что про прочих гнид она не забывала никогда. Но вот, когда все же оказывалась она в верхних водах, почти что уже у смыкающей царство морское пенистой ряби, весь ее горделивый энтузиазм бесследно растворялся в обыденном рыбьем недоумении, даже разочаровании. Выебываться там было уже не перед кем, да и делать было там по сути нехуй - ни поебстись, ни похавать, - а что до тепла и света, так оно, во-первых, похуй хладнокровным, тепло это ебаное, а во-вторых, всякий свет им считай как бельмо на глаз, хули, и хоть оно, блять, и не фатально, но все равно, как бы нахуй оно надо, внатуре, да и ради чего? Вот так она туда-сюда, вверх и вниз, и шароебилась все время. Как заест ее окружение - так она хуяк, и вдруг потянется к высокому. И тянется, и тащится, и как дотащится до самого воздушного порога, так и затихнет бывало, и лавирует там хило и недолго, не шибко одупляя, нахуя она вообще туда тащилась.


Правда, тут надо сказать, что кое-какое понимание на этот счет у нее все же имелось. Так, помимо дофаминчиков с адреналинчиками, которые интенсивно продуцировались и усваивались Тамагайкиной церебралкой посредством такой вот спорадической гидроаэробики и недоэкзальтации, со временем ею были обнаружены (и шустро обналичены) другие, куда более конкретные профиты. В одиночестве и покое, ясен хуй, никакого убедительного кайфа для нее не нашлось, но после нескольких таких сеансов, с некоторым даже удивлением (хоть, как и подобает всякой подводной твари, исключительно притворным), она проницательно всекла, что некоторые прочие гниды стали на нее как то по-другому позыркивать и как то иначе с ней пиздеть. Еще и подъебывать стали всякие особо ахуевшие елдари и товарки, типа, ебать ты носишься туда-сюда, малая, гляди, бля, вся так и износишься, как манда твоя степановна; гляди - уже, вон, обледнела вся почти, верно как под саван малюешься, ну, то есть, типа, к смерти готовишься, и всё в таком духе. И действительно, эпизодические инсоляции эти ожидаемо и, походу, необратимо повлияли на внешний вид Тамагайкиной чешуи - стала она просвечивать, бледнеть, густеть, остриться, да породисто лосниться, что придавало ей вид куда как более энигматичный, и даже в чем-то трагичный, от чего ее ближайшее, фамильярно соприродное ей окружение временами и перегибало завистливо с пассивной агрессией в ее сторону.


А вот мразота помельче, какая поневзрачней аль позеленее, сама собою, в обход излишних рассуждений, застенчиво, но беспрестанно обескураживалась Тамагайкиной метаморфозой, упоенно изыскивая в ниспосланной ей наружной обеленности верный признак глубокого личностного интеллектуально-экстатического перелома. Ну хули тут изнанки выворачивать, - ясно-понятно и так, что всяческая дрочь отсталая по жизни всё и вся вокруг себя беспрерывно примитивно романтизирует, а в силу общежитейской обделенности своей болезненно самоуслаждается непоколебимой верой в наличие явственного и всеощутимо материализованного чудесного облагодетельствования (свидетельства), непременно сопутствующего разного рода "правильным", но при этом совершенно абстрактным и иррациональным манипуляциям с незримыми волшебными осями иль слоями макропсихокосмогипербытия. Так что все задроченные подводные фраерихи и лошье их пашущее, да понуро ебливое, на эту Тамагайкину диковинную белесость сбайтились мигом, и давай к ней подныривать за каким советом там, или так - чисто чтобы рядом поотсвечивать, типа, мол, «знакомы». Стали кокотки скороспелые и ломаки всякие ссыклявые ей слух ублажать, «большим учителем» называть, своим искренним фраерским восхищением всю ее измасливать, да в пасть ей заглядывать. А Тамагайка наша была, ясен хуй, давно уже не целочка-припевочка; была она весьма зрелой, всесторонне переебанной и дозги прожженной пиздоболиной, а посему она резво, почти что в моменте, сориентировалась, и стала методичненько чесать всю эту новоиспеченную блядообразную паству.


Да и поделом. Кто на свете пожил, да в канавы и омуты вглядеться не сробел, и подглядывал под плиты опалые, уховерткам, червям и мокрицам куполом служащие, тому никаких иллюзий о лоховской невинности иметь не приличествует. Много в мире есть всякого, что нигде не прописано, ни заповедью, ни законом не урегулировано, а, меж тем, прибывает во веки в виде неизменном и оттого, добросовестному наблюдателю в облегчение, четко различимом, как, к примеру, неформальный общественный сговор запиздевшихся убогих блядин, по устройству которого явствует, что на ровном месте объебаться рьянее всех стремится (да-да, стремится!) только лишь тот, кто сам кого-то где-то в чем-то регулярно путано и низменно наебывает. Постулат сей зиждется на двух колоннах. Первая – экстравертивная – есть дефицит внимания (нынче даже вроде разафишированный в виде хвори какой-то душевной), прорастающий из необходимости свои личные наебки постоянно выдумывать, да в подложный правдообразный рядок их укладывать, что съедает большую часть и без того не пестрящего изобилием интеллектуального ресурса, превращая дрянь пиздлявую в легкую цель для какого-нить невесть сколь необычайно замысловатого кидалова. Вторая колонна – интровертивная – есть навязчивая безотчетная потребность публично объебаться самому, дабы отцедить хотя бы скудную долю мнимых предчувствуемых подозрений, под надуманным, но угнетающим натиском которых всякое неразоблаченное (пока что) пиздоболище ежесекундно влачит свое жалкое лже-существование. Иными словами, потребность эта заключается в том, чтобы случайненько, как бы, типа, блять, беспечно и опрометчиво, заделаться под дурочка, мол, глядите сами, граждане-хуяждане, – наебали нещадно! а всё от чего? а от того, что сам-то наебать никого не умею! даже, типа, никогда и не пробовал, чем бессовестные твари-лиходеи и воспользовались гнусно. Вот бабуля, божья овечка, двадцать пять мильонов мерзавцам каким-то пульнула, – жалко ее, дуреху, конечно. А что она двоих мужей сжила со свету белого, да пятерых любовников в придачу, то к делу не относится, – дело то оно ведь сие личное, а не канцелярское. Так и помрёт теперь объебанной, то есть, в понимании пиздоболин ей тождественных, – безупречно порядочной. На том лошье и крепится. Ну да в общем вернемся к Тамагайке.


Как должно стать понятно читателю из приведенного выше отступления, аудитория Тамагайкина никакой практической конкурентной угрозы ее бессодержательному «наставничеству» породить была не способна, так как никакой такой предметной цели у фраерих, кучно ее окаймивших, не было, и в принципе быть не могло. Пиздоболия вся эта полуэзотерическая расплескивалась ради самой этой пиздоболии, так что натурально всплывать и проверять, как там наверху всё ощущается и какой силы откровения оттуда черпаются, никто и не планировал. Да и нахуя, если белоснежность Тамагайкина и без того прямо свидетельствовала о том, что просветление – есть, коли есть при нем такая искушенная и утонченно просветленная гуру. Тем не менее, сама Тамагаечка, по тому же блядолоховскому психоконтуру, испытывала лютые подгоны, как бы кто не додумался самостоятельно наверх метнуться, кожурой алебастровой обернуться, да и свою хуйню какую по этой теме заплетать начать. Хули, блять, и то не секрет, что всякий, кто вероломной пиздоболией уж совратился, да искренне не покаялся, тому потом всю жизнь так и живется чесоточно, как с неиссыхающими язвами проказными – на измене, то бишь, так и валандается потом везде и во всем.


Прикошмарилась, короче, Тамагайка пиздецки, хоть и постепенно это вышло, а не в миг. Бродило и скапливалось, так сказать, напряженьице в ее дрожащих фиброчках, кои изнеженной изнанке всякой девицы присущи, сколь долго и бесстыже бы девица эта не растрёпывалась, и какими бы прагматично-циничными, прогрессивно-передовыми или жизнетворно-разгульными идеалами блаженно не баловалась. Клинический прогноз, коллинеарный жалобным и заурядным этим крышепротеканиям, знамо и зримо очевиден, ибо всецело однозначен, – циклотомия, дистимия, неврастения, и, впоследствии, безрезультатная медикаментозная терапия, лишь, вживлением глубоким пагубных аддикций, усугубляющая немощь нравственную, первопричиной являющуюся, переплавляя диссонанс латентно-когнитивный в патологию.


А так бы просто взять, да перестать ПИЗДЕТЬ, но это даже в сказке про чудных подводных гнид бы выглядело перебором. Так что другой вопрос тут надо хоть бы вскользь истолковать – а как вообще пиздеж ебаный производится? Нахуевертить лжефактуры чтоб поганой, необходимо, пусть бы с одно кристальное зерно, иметь в начале правды недвусмысленной – чтоб было от чего отталкиваться в принципе, и что по-ахуевшему виляюще сквернить. Без понимания отчетливого, где, внатуре, правда, не напиздишь, короче. Это очевидно. А вот потом, когда уже с лихвой навьется вкруг дешевого уебского предательства едва ли не чащоба непросветная хуйни лозистой и ветвистой, тогда уж всякая ущербно-слабомыслящая мразь желает зернышко это навеки потерять, чтобы самой уже не видеть правды никакой, и гармонично в этих зарослях гнилых распасться и блаженствовать, саму себя обожествив за труд и подвиг – на поприще экологическом, – взрастив в себе и став, как будто, типа, лесом. Но хуй там, с этой темы так наивно не соскочишь, как не старайся это «потерять», оно, бля, неизбывно будет все равно внутри болтаться, в тех самых нежных и дрожащих фиброчках души, словно в пизде соринка, – что психосоматически нередко выливается в хронические беспричинные болезни лона: молочницы, аменореи, да циститы.


Но довольно, тащем-та, распевов этих. В общем, на нервной почве Тамагайка естественно стала хворать, по первости, сумбурно выискивая предпосылки и подоплеки навалившегося на нее стресса, разумеется, в чем угодно, кроме своего собственного пиздобольства. Метафизические профанации, вольно ею синтезируемые, она старалась воспринимать как «великое делание», посланное ей свыше в предназначение, хотя, конечно, сама, будучи некоторыми соцветиями своего разума если и не образцово адекватной, то, как минимум, экстрациничной, до конца поверить в эту хуйню никак не могла. Следуя постулатам и нормативам позитивного мышления, из этого распухающего амбивалентного прыщика она даже пыталась выдавить чего-нибудь наподобие морально-цементирующего раствора, необходимого ей для того, чтобы укрепить свой тихо кренящийся психоэнергетический каркас, – типа, отыскать силы в собственных сомнениях, и всё такое, то есть прийти, посредством медитации ли, или с помощью «градусника состояний», или банального ссучивания, к идеальному самоосмыслению, и заставить себя осознать, что позиция ее ею желанна, крепка и выгодна, и что многие могли бы ей позавидовать, и завидуют, и жаждут ее внимания, и что, вообще-то, с нами со всеми происходит лишь то, к чему мы уже готовы и чего мы уже достойны, и что всё, включая самого себя, со всеми своими ошибками и недостатками, нужно всегда, без каких-либо деспотических исключений, принимать открытой душою и разумом с лаской и благодарностью, как нечто уникальное, без чего невозможна была бы Вселенная. Ну и, как бы, всю эту поебень она себе, вроде как, вкрутила и, типа, дец успокоилась, ответственно приняла и как будто бы поверила (проблема была, правда, в том, что она нихуя не поверила в то, что поверила). Само собой, беды со здоровьем и башкой у нее от этого не прошли, так что, выражаясь метафорически, уже надев корону, но не вместившись тушею оплывшей в трон, она стала винить в своих недомоганиях чересчур докучливое новоприобретенное окружение, которое требовалось регулярно направлять, спасать и развивать (наличие окружения из «влюбленных учеников» это и подразумевало). Некоторая легкомысленно сжившаяся с нею шлёп-ёбань из юных подпёздыволок периодически хлопотливо умиляла ее самовлюбленную натуру доводами о том, что труд ее необычайно важен, и оттого так тягостно гнетущ и энергозатратен для нее самой, и что она отдает слишком много «ресурса», почти ничего не получая взамен. Мол, развампирили ее всю, бедняжку бескорыстную, эти неофитки с прозелитами, что и некогда даже расслабиться – такая, бля, цепь на ней, каковой в придонном мире ни с кого никогда и не свисало, а на цепи той ноша, –  неподъемная, – духовная, – бесценная. Ну, с подобного рода прогонов, ясен хуй, любого, самого пусть даже флегматичного индивида по уши затопит такими киселями да вареньями моноаминовыми, что, внатуре, бля, сыпь какая даже пойти по телу может, или кариес самообразуется ни с того, ни с сего (условно говоря). Но Тамагайка, хоть и покайфовывала изрядно с комплиментов и восторгов этих лицемерных, а все же отнюдь не пресыщалась ими, ведь была она все-таки созданием значительно более примечательным, пусть и в силу некоторых неприличных обстоятельств и данностей, а не сама по себе, но все же – реально была. А не была бы если б, то и сказки бы о ней никакой тоже не было, понятное дело.


Короче, блядью Тамагайка была ломовой, пробивной. Загоны свои она, хоть зачастую и сумбурно, но всегда прытко треножила с наскока, от того и блядью, к слову, была отлетевшей напрочь – не отказывала себе ни в чем, не гнушаясь ни малейшей мерзостью, стоило ей лишь ненадолго впустить в паруса своей чувственности суховеи беспорядочного разврата. Действовала, в общем, на опережение. Вот и решила она, пока никто другой из тех, кто и не собирался даже, все же не дерзнул, да и не спробовал «путь пройти» к тем высям светлым, до коих она чуть было не дотронулась прежде в своих претенциозных «исходах», чего бы это не предвещало, взять, всплыть и вынырнуть наружу. Выйти за пределы, так сказать. Совершить переход в следующее по качеству измерение. Дефлорировать трансцендент. Ну, вы поняли.


В прорыв она предусмотрительно отправилась ночью, дабы там, на месте, совсем глаза себе не пожечь и не ослепнуть, – прорыв прорывом, а инвалидностью обзавестись в процессе кому надо? Никому. Плыла-плыла, и вскорости доплыла, ни одной мыслишки своей, взбалмошно мечущейся, по ходу дела не удержав и никоим образом не развив, что было для нее привычно. И вот над ней уже переливами, скудным новолунным блеском увитыми, зарябила мембрана иного мира. Махнула она тогда под себя плавниками, завертикалилась, расправилась, что было мочи, хрустнув тревожно хребтиной, и, зажмурившись, втолкнула скользкую свою, белесую рылку прямиком в изгибисто трепещущую плеву, слои бытия разграничивающую. И тут, вдруг… с перенапряжения физического и перевозбуждения нервного, рефлекторно хапнула она кислороду жгучего обеими жабрами, да так резко и несдержанно, что и отрубилась нахуй в тот же миг.


Тут бы и сказке конец, но нихуя. Очухалась Тамагайка, в подповерхностных водах кверху пузиком качаясь. Перво-наперво обрадовалась, что жива осталась, хоть и болью, очередями пулеметными внутри клокочущей, всю ее головушку простреливало. Да то не беда. Другое ощущение, Тамагайкой испытываемое, куда важнее и ярче было. Как молочком студенистым такое успокоение всю ее душонку окатило, когда врубилась она явственно, что предел-то, на то и предел, и что непреодолим он категорически, и никакого иного бытия достичь принципиально невозможно. Опоясан мир гнидный сплошным барьером, за которым только смерть, а значит никому туда и не пролезть, и, следовательно, совершенно неиссякаемо и невозмутимо, можно и дальше продолжать криво пиздеть во всех двадцати шести прямых направлениях, ни о чем более не тревожась. И, на этой тонике духоподъемной, захотелось Тамагайке как-то спонтанно, в том числе и от лишь чуть замершей, но стремительно обтекающей плотину долгожданного ликования, боли, даже воскликнуть чего-нибудь такого матерно-торжественного, как раз, – и по случаю чудесному, и по муке телесной. Вскликнула она, да тут же в бездну паническую и обвалилось все ее естество, так как ничего у нее не вышло. Ни свистка, ни хрипа, ни бульканья даже какого. Вообще ничего.


Ну, тут я вынужден напомнить о том, что все здесь написанное является полусказкой-полусном, поэтому и понимать все это надо условно и запросто. В сказке ложь, да в ней намек. С намеком все ясно – намек, бля, тут жирный, пышными складочками через строку выпирающий, а вот логики и достоверности в деталях повествования выискивать не нужно. Ну вот как-то рыба пиздела-пиздела, а тут вдруг дар речи утратила. Хуй знает, как она в принципе могла пиздеть, толи жабрами, внатуре, толи губами там как-то хлопала… За эту хуйню я не в курсе, и выдумывать нихуя на этот счет я не планировал изначально, потому что такие тонкости выводить – это уже ближе к области научной фантастики какой-то, с которой, как с жанром, я знаком крайне поверхностно, и которую, в общем-то, никогда не любил. Но в рамках «нарратива» просто примем то, что Тамагайка эта ебучая потеряла способность к активной коммуникации (для удовлетворения стилистических нужд примем также то, что коммуникация тут подразумевается вербальная), спалив себе нахуй полглотки своим самонадеянным покушением в сторону трансцендентного по отношению к ней измерения. И всё. Немая она, короче, стала, – как рыба. Прикиньте? Такой вот, блять, оксюморон.


Ну оно понятно, что и из такого положения свою выгоду можно было бы извлечь, была б потребность конкретно подъедаться всю оставшуюся жизнь. Можно было б сканать за отшельницу, обет молчания принявшую, и чиста высокомерно сверкать бликами мудрых зраков из какой-нибудь подводной пещеры, пока приближенные товарки спекулировали бы на ее злосчастье, учением ее расплывчатым барыжа ей же в пользу, но в Тамагайкино сознание впился и, скручивая, как хуй кишку вращаемой на хуе этом барышни, саднил иной образ, – образ дряхлеющей инвалидной попрошайки, доживающей свои бесславные дни в унизительной нищете, одним лишь пренебрежительным состраданием и вынужденным блудом продлеваемой. Понимала она отчетливо, что никакой почтенной гуру на пенсии из нее бы не получилось, потому что, во-первых, все Тамагайкино «учение» держалось на одном только ее личном мерцании слепящем, и ни в какие тезисы укомплектовано не было, из чего следовало, что никто бы с распространением всей этой лабуды не справился бы, да и не взялся бы никто за это дело, так как заставить кого-либо суетить по своей хуйне она могла только с помощью присущих ее сущности выгибонистых и жадных манипуляций, которых в требуемой полноте не начешешь без использования богатств устной речи. Во-вторых, отсутствие возможности пиздеть непосредственно ртом, – напрямую, – означало полное крушение всего модуса бытия, Тамагайкой, и подобными ей созданиями, манифестируемого и осуществляемого. Пиздоболия ведь, – то не бинарщина какая-нибудь линейная и простенькая, из одной только упрятываемой точки перехода правды в ложь состоящая. Вовсе нет. Пиздоболия – она скорее как синусоида расплясывающаяся, то туда, то сюда вечно перескакивающая. Запираться, отпираться, нагло отрицать – это лишь первый этап, за которым много еще чего интересного следует. Вот, положим, следствием проверяется факт некий, и, положим, ложность этого факта уже установлена, и пиздоболищем ебаным признана. Что дальше? А дальше как раз и начинается сама игра, лицедейство виртуозное, спектакль, фестиваль больших искусств: где не отвергается факт, – там подменяются факту этому сопутствующие детали; если и детали все в процессе выявлены и вычищены – запутываются последовательности; если и последовательности восстановлены опытным и цепким следствием – перевираются мотивы; а когда и мотивы становятся прозрачны и ясны, наступает очередь смещения ответственности личной в сторону разного рода «помутнений», «шумов в голове» и тянущихся с малолетства пагубных фиксаций, беспечно имплантированных в душеньку детскую, – светлую и чистую, – малообразованными хабалистыми родственничками. И как тут без слов обойтись, без речи прямой? Пиздоболище всякое, под гнетом неминуемой казни всю жизнь валандаясь, лишь тем и спасается, что всякую свою вину, когда время придет, надеется как-то смягчить, переиначить, в ряде пунктов оправдать хотя бы. И на все на это нужны слова, слова, слова, бесконечно протоколы дознания заполняющие. Да, впрочем, не бесконечно, конечно… сколь веревочке не виться – всех повесить хватит.


Стала тогда Тамагайка обреченно вниз, ко дну своему лавировать, медленно, спиралями, как в ад, ей уже предначертанный. Схемки какие-то, как в моменте положение свое поправить, нет-нет, да и зажигались все же в ее трещащей головушке, но скоро истлевали, будто тоненькие спички, никакого света основательного и спасительного внутри не распаляя. Чувствовала она, что не плывет, а тонет как будто бы, и что цепь, каковой прежде ее самолюбие тешили жалкие еешние подсоски, в сто крат дороже ей была, чем веревка та, на которой камень теперь повис будто бы, весом со всю ее жизнь, во всех ею нахуеверченных параллельных лжереальностях скомканный, и ко смерти ее в сие мгновение тянущий. Так она и опускалась в темноте ночной в сторону дна, надежды расточая и фатальностью существования своего захлебываясь, пока не заметила, что вьется кто-то подле нее, черный-черный и гибкий очень, во тьме царящей незримый почти что. Подумала тогда Тамагайка, как раз, мол, хорошо, что глаза хоть зажмурила, а то бы и без них осталась. И от мысли этой плод радости какой-то секундной будто бы даже пал на нее с великого древа церебрально-чувственного, сквозь все живое произрастающее, чем приободрилась она, юно залюбопытствовала, и стала присматриваться. И вот увидела, что ее, как кольцом, окружают и стягивают создания некие, тягучие и верткие, как змеи. Замерла она тогда, погружение свое прервав, и стала выжидать, что дальше будет. А дальше, змеи эти полуневидимые еще плотнее вокруг нее сомкнулись, и поняла она, что не змеи это вовсе, а мурены – твари таинственные, на ею обживаемых глубинах почти даже и не встречающиеся, и от того вообще – почти мифические. Сдалась тогда Тамагайка послушно им, как конвою, в последний путь сопровождающему, и отправилась с ними туда, куда они, плавными своими круговыми вращениями ее повлекли.

 

Долго погружались они во впадины океанические, кавернами слепыми с одной в другую перебираясь. Мурены всю дорогу молчали, и только лишь хвостами своими, как нитями путеводными, Тамагайку направляли и вели за собой по лабиринтам подводных пещер. Немало дней минуло, пока не кончились дни вовсе, и не наступила одна только тьма безвременья и великая ночь, в которой изредка насыщались они, припадая устами своими к теплым скальным фонтанчикам, микроорганизмами всякими безвкусными кишащими. Минуя глыбы обточенные и в узкие беспросветные щели подныривая, доплыли они однажды до полости некой, подобно скважине бездонной вглубь уходящей. Там мурены Тамагайку покинули, дав ей понять напоследок, однозначно воспринятым ею кивком ебальников в сторону разинутой снизу бездны, что ей – туда, и что дальше, мол, давай сама.


Спуск этот кульминационный был самым непростым в ее жизни, и не только по причинам психическим, но и по вполне физическим. Давление, в глубинах таких создаваемое толщами водными, до того сковывало все Тамагайкино тельце, что каждый взмах плавников давался ей не легче, чем подъем семипудовой штанги. Сознание ее тоже все будто бы сплюснулось, застыв внутри листом легированной стали, – плоским и тяжелым. Но в какой-то момент, некоторый путь проделав самостоятельно, и силы последние израсходовав практически полностью, она почувствовала, что ее как будто бы что-то само потянуло вниз; как будто бы подхватил ее какой-то уходящий в бездну поток, и что ее уже, как будто бы, стало натурально засасывать вглубь. В общем, потащило ее мощно, и так до дна расщелины и дотащило чуть не в миг; чуть, бля, не с ветерком.


А там одна только чернота спрессованная. И ни надеждой, ни везением никаким из черноты этой уже не вынырнуть – вот что поняла Тамагайка. Распростилась она уже с жизнью своей пропащей, как вдруг, словно прожектор какой осветил нутро погибельной этой впадины (то был сошедший с небес ночных мутный луч полнолуния), и увидела тогда Тамагайка, что низины ее устилает существо некое, не на что виденное ею прежде не похожее – будто пятно какое-то нефтяное, только ползучее и трепещущее, хоть и раздавленное о самое дно неподъемным весом всех морей-океанов, мир земной омывающих. И прежде, чем летально хрустнула Тамагайкина кость черепная, уже от давления окружающего потрескивающая, выдохнуло существо это, из разверзнувшейся в центре одной-единственной своей дырки, по всей видимости, и пиздой, и ртом, и жопой ей служащей, пузырь такой, типа защитный, который Тамагайку как бы охватил и внутри которого, типа, среда была такая, более-менее стабильная, что в момент сей спасло ее от неминуемой и скоропостижной кончины. Прислушалась Тамагайка, и услышала голос чей-то внутри себя, наверное, телепатически как-то ей от лужи этой аморфной направленный.


Говорил этот голос ей следующее:

«Узри меня во свете лунном, дочь моя мирская! Я есмь Мировая Мать, Дева Ехидна-Анадиомена, в космос щенящаяся. Что Мать и Дева я, тому не удивляйся, ведь Мать я есмь по роду деятельности, а Дева – по титулу лишь. Титул сей мой аббревиатурой обычной является, что как «Днища Ебаного Верховный Архонт» расшифровывается. Представляться мне велено Порядком Вселенским всем тем, кто ко мне опускается, дабы какой непонятки не вышло, потому вот и без политеса того канцелярского никак нам с тобою не обойтись – порядок на то и порядок, хоть и времени мало у нас – не протянешь ты долго подле меня, не вытерпишь тяжести, какая лишь древним всевластным созданьям по силам. Так что слушай внимательно и подчиняйся. Всякой гниде, в узилище подлунном закованной, я есмь Мать, но Мать Сострадающая, безусловной любовью и лаской своею всех моих рыбок поддерживающая, мечты невинные, светлые, детские их воплощающая. Знаю я, горе какое с тобой приключилось. Знаю и то, что оно не заслужено, горе твое, ведь хотела ты подвига – великого деланья, а получила за это лишь кару чрезмерную и несправедливую. Вижу твою белизну подвенечную и умиляюсь твоей чистоте. Стала ты словно лебедушка нежная, словно невеста безгрешная, коей песню воспеть уготовано той красоты откровенной, какой еще мир поднебесный не слыхивал. Но поспешила ты, дочь моя яркая, слишком сама на себя понадеялась. В белоснежное платье укуталась, интуитивно все верно прочувствовала, да только не знала ты, рыбка отважная, что мембрану пройти может лишь красота, но не внешняя, жизнь твою насыщающая, а лишь та, что внутри. Красоту эту внутреннюю, великую, честную, раскрыть в себе нужно, как дар. Помогу я тебе. Научу я тебя. Проглочу я тебя. После – выплюну. Перерожу. Даром пения сладкого облагодетельствую. Снова ввысь ты отправишься, губками нежными лишь к мембране притронешься, и песню споешь свою икрометную, свою безупречную, свою бескорыстную, – песнь лебединую. Красота тогда внутренняя вся твоя к свету потянется, и барьер неприступный ее мощью легко продырявится. Всё. Плыви же ко мне, моя доченька. Времени нет у нас более.»


И только закончила эта подозрительная сущность свой прогон, так сразу и всосала пузырь, с Тамагайкой в придачу, – даже и не поперхнулась. Побурлила там чутка, попережевывала наверное, а потом и впрямь плюнула, пернула, стрельнула, в общем, запустила Тамагайку в полет, как ядро из пушки. И сравнение с ядром тут не случайно, потому как изменилась Тамагайка форменно, пока в утробе Девы Ехидны «перерождалась». Распидорасило ее во все стороны, стала она жирная, обрюзгшая даже, похожая на огромный обшарпанный мяч. Неудивительно, что до поверхности на одном только переданном ей импульсе нихуя она не долетела, но, к ее счастью, хотя бы из шахты этой хтонической выскочила. Подвисла где-то в средних глубинах, да стала снова, сил не жалея, которых как будто бы у нее даже прибавилось, вверх пробираться. Но сил то прибавилось, а вот масса внатуре у ней появилась почти неподъемная, так что очередное восхождение давалось ей с великим трудом.


Долго ли, коротко, да все же добралась она до цели своей. Еле как себя перевернула, чтоб губами к самой волнистой поверхности точно пристроиться, снова зажмурилась, еще посильней поднадулась, и песню свою лебединую из себя туго выдавила. Но тут случилась совершенно непредполагаемая неожиданность – нихуя никакой песни с губ ее не сорвалось, а брызнула фонтаном с нее блевотина пенистая и выпрастывалась из нутра ее наружу, на поверхность водную то бишь, до пояса обнаженная баба, с жемчужною кожею, русой косой и ахуенными сиськами, – и округлостями своими, и размерами внушительными будто к эйдосу какому-то благородно-живописному стремящимися.


И что тут началось, – ебать ту Люсю! – того сказочным языком уже не опишешь. Безумие пошло по свету белому, внатуре, конское. Люди какие-то малоустроенные с берега как эту бимбо-куклу увидали, так с ума посходили, и вплавь к ней отправились. Перетонули все нахуй там же, естественно. Стали тогда какие-то приспособления выдумывать, лодочки там всякие, кораблики, лишь бы до бабы этой доплыть и за сиськи ее помять, но тоже все бестолку это было, потому что занимались этим челики в основном безмозглые, девиантные, наваждением дурным одурманенные. Ну, дошел слух и до пацанов. Поехали тогда пацаны глянуть, че там за хуйня такая в море барахтается и как люд на нее реагирует. Приехали, глянули, плюсы с минусами срастили, и правильные решения приняли. Раньше ведь оно как было? Сторонились люди большой воды, нехуй в ней делать было потому что. А тут реальный стимул появился, правда, опять же, для кого? Для недоебков всяких и разносчиков срамных болезней. А от них и так бед было больше, чем какой-либо пользы. Вот и придумали пацаны одно с другим сложить и нормальную темку запустить – морское сообщение там, порты, хабы, терминалы, а кадровую базу сформировать как раз из такого контингента отмороженного, который за русалкины сиськи хоть на край света отправится, хоть в пучину, хоть на мель – все равно! Баб на корабли, конечно же, не брали, да и бабы, какие нормальные были, более-менее одомашненные, туда и не лезли, ведь вся эта дрочь девиантная довольно быстро, во-первых, к полупидорству откровенному нравственно сползала, а во-вторых, как-то и западло им было – если по честному, то все эти законопослушные бабоньки русалкиным бубсам завидовали люто. Ну а коли какая баба на кораблик все ж попадала, а бывало, что и с кораблика потом на сушу возвращалась, о романтике морской рассказывая сказки разным недалеким ушлепкам, так то могла быть лишь такая блядь, для которой блядство даже не жизнь ееная была, а уже настоящая мистерия. Так оно все и завертелось, и закрутилось, и пользы много принесло.


Потом все переврали конечно, и про русалочку, и про голос ее, колдуньей у нее отнятый, ну и всю прочую составляющую тоже навыдумали сверху до кучи любители пиздоболией корявой прикрываться. Но это уже похуй было. Главное, что пошла морская торговля и экспансия во все стороны света. И кто на суше крепко стоял, тому еще лучше жить стало, – импорт попер: вискарики качественные, фрукты полезные, каучук, уголь, медь, мазут, алмазы… Экспедиции всякие, опять же. Но в экспедицию, конечно, помимо пачки дрочеров должны еще и люди плыть, чтоб чота там хотя бы наисследовать по-нормальному. Хотя нередко случалось, что дрочеры людей с командной должности смещали и за русалками уплывали, на рифах каких-нибудь коварных разъебывась. Вспомнить хоть мятеж на Баунти, откуда весь это бренд-бук про «райское наслаждение» и срисовали по итогу. Да не суть.


В общем, такой вот у сказки хороший, по сути, конец. Жить стало лучше, жить стало бодрей. Хуета мирская вся локализировалась и к делу практичному была пристроена. Все хорошо наладилось, свелось, а что не хорошо, – то поебать (будет всегда кого зато).


Титры.

Report Page