TABLE-TALK
Сергей ВоробьевTABLE-TALK
Avec le temps, tout sera à nous!
I
...в Шляхетском кадетском корпусе, что стоял на Васильевском острову, было в то время всего довольно: холоду по утрам, латыни к обеду, фехтования по четвергам, скуки равномерной и регулярной, как петербургский туман. Кадеты спали вповалку в дортуарах и по ночам рассказывали друг другу истории, более или менее правдоподобные, по большей части касающиеся до экспериенций неприличных. Кадет Сумароков в этих рассказах не участвовал – не из гордости, а оттого, что был занят: лежал на боку лицом к стене и при свете огарка писал стихи. Стихи были о любви – он её ещё не знал, что не смущало, а напротив давало известную свободу. К пятнадцати годам у него было стихов довольно, чтобы он сложил их в отдельную тетрадь и задумался: что с ними делать? Показывать было некому – надзиратель Брагин читал только рапорты и Священное Писание, соображая, впрочем, и то и другое с трудом. Тогда Сумароков решил читать вслух, пусть один, при закрытых дверях. В корпусе была хорошая слышимость. Проходивший мимо учитель танцев, швейцарец Ланге, остановился в коридоре, прислушался и, ничего не поняв по-русски, спросил оказавшегося по соседству кадета: «Это что – молитва?» – «Никак нет-с», – сказал кадет. «А что?» Кадет, немного подумав, ответил неуверенно: «Это он жалуется». Ланге кивнул с видом человека, которому все стало понятно…
II
Человек в сером пальто появился на третьей лекции. Сел у стены, ближе к выходу. Ничего не писал, только смотрел – пристально – не на доску, на Гуковского.
На четвёртой лекции он сидел уже в середине зала. На пятой – снова у стены, но с другой стороны. Гуковский замечал эти перемещения, но не подавал виду.
После лекции его схватил за рукав коллега – хороший человек, давний приятель. Пожал руку и сказал:
— Блестяще, Гриша. Но насчёт «первого поэта России»... Это лишнее. Кто, вообще, такое сказал?
— Сумароков, – сказал Гуковский. – Сам о себе.
— Ну вот. Самому Сумарокову, может, и позволительно. А нам с тобой – нет.
Гуковский вернулся домой. Во дворе горел фонарь. Шёл мелкий снег.
Немного посидев в тишине, он достал из ящика рукопись:
...видели его однажды у книжной лавки на Невском першпекте – в заношенном кафтане, без денег, и, как водилось в те поздние годы, сильно пьяным. Стоял и глядел в окно: там лежало собственное его сочинение, «Стихотворения духовныя», вышедшие недавно в типографии при Академии наук. Торговец, не знавший автора в лицо, вышел на порог: «Берёте? Хорошая вещь – сам Сумароков сочинял». – «Почём?» – «Пятнадцать копеек». Александр Петрович долго шарил по карманам. «Нету у меня», – сказал он сердито. Торговец пожал плечами. Сумароков ещё постоял – приложил ладонь к стеклу, книга лежала за ним и смотрела корешком, – потом надел шляпу и пошёл. Шёл и смеялся – негромко, не останавливаясь…
«Сам Сумароков про себя это и сочинил» – подумал Гуковский.
III
...в бытность свою в Петербурге, в доме, нанятом близ Литейной, впал Александр Петрович в лихорадку и, лежа в постеле, велел призвать духовника – не ради соборования, но дабы побеседовать о суетности дел земных. Священник, муж пожилой и кроткий, спросил его: «Что тревожит тебя, чадо?» Сумароков, отирая пот со лба, отвечал: «Отче, всю жизнь мою писал я о добродетели, о славе, о том, как надлежит умирать герою на театре. А ныне, чувствуя приближение часа своего, не обретаю в сердце ни единого из тех высоких чувствований, кои сочинял для персонажей моих». Священник, помолчав, спросил: «Не оттого ли, сыне, что персоны твои умирали по правилам пиитики, а ты умрёшь по правилам Божиим?»…
За окном послышался тихий стук ночного трамвая.
IV
...случилось ему, ещё в летах не преклонных, но горестями уже утомлённому, ехать зимним трактом из Москвы, и стала карета посреди пути, увязнув в снегу. Пока люди тщились высвободить колёса, вышел Александр Петрович пеш и стоял среди белого, безмолвного дня, дивясь тишине, какой не бывает в городе. Ямщик, поспешая, сказал: «Не извольте, барин, застудитесь, дело мигом справим». – «Постой, братец, – отвечал Сумароков, – дай мне ещё мгновение сию тишину послушать». Ямщик, не разумея господских причуд, только снял шапку из почтения и стал ждать. А Сумароков, глядя на снежную равнину, простёртую до самого края небес, чувствовал в душе своей нечто подобное тому, что чувствовал Ломоносов, впервые уразумевший, сколь он мал пред лицем сей необъятной и равнодушной вселенной…
V
...в последние московские годы, когда дом на Кудрине был почти пуст, а кредиторы стучались чаще, чем гости, Сумароков продал книготорговцу Глазунову остатки своей библиотеки – французских философов, латинских поэтов, том Расина с его же пометками на полях. Дворовый человек укладывал книги в рогожу, а Александр Петрович стоял рядом и диктовал, какую бы книгу оставить напоследок. «Эту – нет, эту тоже давай», – и вдруг, наткнувшись на собственный экземпляр «Хорева», в переплёте, подаренном ещё Шуваловым, замешкался. Приказчик его деликатно спросил: «Эту тоже-с?» Сумароков подержал книгу, полистал, будто искал там что-то забытое, потом сказал коротко: «И эту». – «Помилуйте, Александр Петрович, ваше же сочинение…» Сумароков и отвернулся к окну, за которым дворник счищал снег с крыльца…
VI
Сталин слушал по радио фортепианный концерт. Играла пианистка Юдина.
Сталину нравилось, как играет пианистка Юдина.
Сталин подумал, что, наверное, у нее мерзнут руки, как это всегда бывает, когда ты любишь музыку больше партии.
После окончания концерта Сталин позвонил на радио. Трубку взял директор радиостанции. Сталин сказал:
— Здравствуйте. А можно вас попросить прислать мне запись концерта, который сейчас играла Юдина?
— Да, товарищ Сталин, конечно! – ответил перепуганный директор радиостанции.
Никакой записи, конечно, не было. Юдину вообще не хотели пускать в эфир в силу последних процессов, о которых так много писали газеты. Директор трясущими руками начинает обзванивать уже успевших снять в прихожей пальто музыкантов.
Вечером Сталин достает черное блюдце из конверта.
По кабинету разливается тихая музыка.
Некоторое время ничего не происходит. Сталин стоит неподвижно, будто погруженный в свои мысли. Затем подходит к рабочему столу и берет в руки рукопись недавно арестованного преподавателя. Сталин читает:
...когда тусклый свет сальных свечей едва боролся с петербургской мглой, зашел Барков к Сумарокову. Застал он Александра Петровича в небывалом унынии: сидел тот над грудой исписанных листов, лицо в ладонях. "Что, светило, потухло?" – усмехнулся Барков, уже подгулявший. Сумароков поднял на него глаза: "Пишу эпитафию себе, Иван Семеныч. Чтоб не как последний писарь помер – со смыслом. Да слова не идут... все тлен!" Барков махнул рукой: "Эка важность! Дай перо". Схватил лист, нацарапал две строчки, сунул Сумарокову и, не прощаясь, побрел к выходу, напевая похабный куплетец. Прочтя, Сумароков вспыхнул: "Собака! Циник! Как смеешь ты?!" – и швырнул лист в камин. Барков, уже в дверях, обернулся: "Вот и славно, Александр Петрович. Глядишь, пепел-то твой дольше продержится, чем стихи наши. А эпитафию... – он икнул, – ...я тебе устно составлю: здесь лежит Сумароков. Лежал бы и Ломоносов, да Барков не дал – утащил в кабак за живым словцом"…
«Пресволочнейшая штука искусство» – подумал Сталин.