Syndrom 8
Lin_kodein8.1
Ультрамариновое небо дрожало в речной воде, ловя убегающую рябь течения, и кое-где в этой тёмной глади мигали звёзды словно кто-то рассыпал по ней горсть серебряных монет. Мы шли по каменному мостику, не оглядываясь. Японец опустил голову, и я не ведал, о чём он мыслит, быть может, взвешивает решение: покинуть меня, жестокого убийцу, и начать собственный путь заново, или впрямь не судить, да не судимым быть? Однако по лицу его и по походке я не мог угадать, что творится в его душе.
Трактир, куда мы вошли, стоял на отшибе, у самой воды, и издали казался чёрным пятном среди пустых полей. Низкое заведение с мутными оконцами, затянутыми паутиной и копотью, глядело на нас двумя жёлтыми огнями, точно усталый путник. Дверь скрипнула, пропуская внутрь, и нас окутал запах дёшевого табака, прогорклого масла и ещё какой-то кислой гадости, что, казалось, въелась в стены вместе с копотью. За стойкой дремал хозяин, подперев голову кулаком, в углу на лавке какой-то проезжий клевал носом над кружкой, и изредка вздрагивал. Пол был усыпан опилками, а на стенах висели старые, почерневшие картины, изображавшие то ли охоту, то ли казнь, в прочем, разобрать было трудно. Осаму сел за дальний столик, я напротив. Заказали водки.
Я пригубил, поставил стакан и следил, как он морщится от горечи, будто пил не водку, а само отчаяние.
— Что дальше? — спросил он, поставив рюмку так, что она едва не опрокинулась. — Что мне делать с этой истиной?
— Ничего, — молвил я. — Забудьте.
— Как? — он впился в меня взглядом, точно хотел пробуравить душу, и налил себе ещё. — Скольких вы ещё лишили жизни так равнодушно, без угрызения совести?
— Много.
— А почему меня не убили?
Я отвёл взгляд. Он усмехнулся, отпил и, помедлив, заговорил с той странной, пьяной убеждённостью, что появляется, когда повседневная маска дает трещину.
— Знаете, Фёдор... Вы ведь одиноки. Страшно, безнадёжно одиноки. И вам нужен кто-то рядом. Не важно кто, хоть помойная крыса, хоть я. И это, по истине, жалко.
— Вы правы, — ответил я, и голос мой прозвучал глуше, точно стыдливо.
Японец затих, потом вдруг словно случайно коснулся моей руки.
— А если я уйду? — сказал он негромко. — Если умру? Или просто пропаду без вести? Так и будете в одиночестве таскать свои страшные секреты?
Я не ответил. И он продолжал, медленно, словно втолковывая ребёнку:
— Вас никто не примет. Никто. Потому что вы тот, кого нельзя принять.
— Значит, это даёт вам новый смысл? — спросил я, вглядываясь в его лицо. — Теперь, когда вы единственный, кто меня принял?
Он хмыкнул, допил и стукнул рюмкой о столешницу.
— Тоже мне козёл отпущения, — едва ли выговорил он. — Будто без меня не ведали, что вы чудовище.
Он вдруг взял мою руку, скользнул пальцами по ладони и, грациозно, что совсем не вязалось с его состоянием, притянул к своим губам, коснувшись костяшек. Я не посмел даже дёрнуться. Лишь на мгновение замер, глядя на эту нелепость. Сердце моё сжалось, скорчилось, точно засохший плод под палящим солнцем.
— Осаму, что вы делаете? — спросил я, и голос мой прозвучал хрипло.
Он поднял на меня взгляд, не отрывая губ от моей руки. В его лисьих глазах плясали бесенята, предвещая всё, кроме рациональности.
— Целую руку убийцы, — беспечно ответил он.
— На кой черт?
— Унижаю своё достоинство ниже плинтуса. Каково это целовать руку, сгубившую не то что души людей, а душу ребёнка? Я скажу вам: это прекрасно.
Я криво усмехнулся и выдернул руку из его пьяной хватки. Я понимал, что это бред сумасшедшего. Градус всегда вещает из самых глубоких впадин сознания. Порой это было забавно. Но чаще всего предвещало истерию. А истерика в таком месте, среди незнакомых людей, могла кончиться плохо. Может, даже ещё одним убийством.
— Вы до безобразия опьянели за такой короткий срок.
— Фёдор, я никогда не бываю трезв... В особенности когда, — Осаму неуклюже подпёр рукой свою ватную голову, и та, как отшлифованный булыжник, скатывалась с его ладони, так что он чуть не ударялся лбом о деревянный стол, — когда вы... так смотрите на меня... Я чувствую себя живым. Я чувствую, что я следующий попаду под вашу волю...В момент скорой смерти я ощущаю, что живу по-настоящему.. Так, как никогда ранее не жил.. Это поистине блаженно. Так контрастирует с тем, что до нашей встречи я был.. живым трупом.
После того, как японец вылил на меня все свои пьяные помои, он с умиротворённой улыбкой положил голову на стол, всё ещё глядя мне в лицо.
— Я всегда думал, что смерть – это грациозная, худощавая девушка, с вуалью и косой... Но смертью оказались вы... Вы то, чего я ждал долгие годы.
Я взирал на его голову, упавшую на стол, на растрёпанные волосы, на то, как его пальцы бессознательно сжимают рукав, точно он боялся потерять связь со здешним миром. Резкое затишье сработало на мне, словно после длительного сеанса музыкальной пытки для меня внезапно стихли все звуки..
Русские, когда пьют, становятся шумными, широкими, их горе расползается по комнате, занимает всё пространство, требует внимания, сочувствия, а иногда и насилия. Они пьют, чтобы забыться, и забываются шумно, с песнями или слезами. Осаму же пил иначе. Он не распадался на части, а, напротив, собирался в точку, становился плотнее, тяжелее, словно алкоголь не разжижал его, а осаждал, вскрывал из него нечто тёмное, доселе скрытое. Каждая рюмка снимала с него слой за слоем, и я видел, как под ними проступает что-то первозданное – не человек, а нечто иное, почти сюрреалистичное, что жило в нём всегда, но было спрятано под маской вежливого безумия.
— Роза, — вдруг пробормотал он, не поднимая головы. — Помните розу? Я её для вас украл. А вы её забыли.
— Я её засушил, — ответил я. — Она в записной книжке.
— Засушили. Иль убили. Как всё, к чему прикасаетесь. Даже цветы у вас умирают.
Я еле заметно улыбнулся на его лестные речи. Или упречные? Японец словно мурчит и сворачивается в калачик, то ли от ощущения, что границы его тела стерты и он способен заполонить собой всё пространство, то ли он хочет скрыться, зажаться, стать для зрителя меньше, чем он есть ныне.
Водка начала действовать и на меня. Не так, как на японца, не с пугающей глубиной, но достаточно, чтобы мир вокруг начал терять чёткость, края предметов стали мягче, а мысли столь текучими, как осенний мёд. Я смотрел на его смятый рукав, и мне казалось, что следущий буду я.. Он сомнет меня пуще, нежели кусок ткани. Он будет изнурять меня изнутри.
— Ты тоже не хочешь убегать, — сказал голос. Мой голос. Или его. Или тот, что живёт в нас обоих.
— Ничего подобного, — ответил я, но не знал, кому отвечаю.
— Ты хочешь, чтобы вы всегда были здесь. Всегда дополняли собой пустоту. Даже если он твоё наказание. Даже если его часть лишает тебя здравомыслия.
— Не хочу.
— Тогда почему ты всё ещё здесь?
Я поднял руку, не отдавая себе отчёта в том, что делаю, и коснулся его волос. Они были мягкими, словно плюш, и я ощутил, как он вздрогнул от этого прикосновения. Я провёл пальцами по его затылку, чувствуя, как его дыхание становится реже, как тело расслабляется от этого жеста. И в этой тишине я вдруг понял, что творю.. Сие не вписывается ни в какие рамки.
И тогда я резко отдернул руку и хлопнул его по голове, так, чтобы это было похоже на то, как прогоняют муху.
— Не поверите.. Муха, — сказал я слишком наигранно.
Он поднял голову, посмотрел на меня мутными глазами. В них не было ни удивления, ни обиды.
— Муха, — повторил он и снова опустил голову на стол, словно измученный привязью пёс. — Да, муха. Наверное, муха. Или не муха. Я уже ничего не знаю, Фёдор. Я не знаю, что я такое. Я не знаю, зачем я здесь. Я не знаю, почему я не убил себя раньше. Я не знаю, что мне делать с пустотой.
Он прекратил, и я не знал, чего он ждёт на свой сумасшедший монолог. Свеча догорала, и мы погружались в полумрак, в котором лица наши стали почти неразличимы. Я наблюдал за ним, за его головой, упавшей на стол, за тревожными бликами пламени, играющими на его щеке. Я ловил себя на мысль, что такой конец самое безобидное, что могло бы произойти после всего. Цирк и накал страстей позади, но увы, правда, которая скрылась не столь подходящий момент несёт в себе больший потенциал разрушения. Возможно, утром японца не станет. Со мной не станет. То ли решит повеситься, то ли отправится обратно на родину, решив, что лучше явиться туда, где его не ждут и презирают, нежели со мной. С лжецом и чудовищем. Уродством и демоном..
Дазай не спешил подниматься. Вероятно, в глубине души он решил, что зловонный трактир станет его новым пристанищем, однако не решил объявить об этом в слух. Я видел как краснеет его лицо, тело становится безжизненным. Всё словно в тот день, когда я подстрелил его. Такая же улыбка.. Грустная, но спокойная, словно он смирился с чем то обыденным, а не падает в объятие смерти. Мои плечи напряглись, стоило только вспомнить тот день. Я легонько толкнул его пальцем, проверяя степень его опьянения. Не могу с точностью сказать удивился ли я, когда японец едва ли смог произнести мое имя, его губы еле двигались. В таком случае поможет лишь свежий воздух.
Мы вышли из трактира, и ночь ударила в лицо сыростью и холодом. Луна стояла высоко, но звёзды уже начали блекнуть, словно устав от бесконечного горения. Река под мостом чернела и только редкие блики от фонарей дрожали на её поверхности. Я сделал шаг вперёд, и Осаму, споткнувшись о порог, рухнул на колени прямо мне в ноги.
Я лишь раздраженно закатил глаза и почти любезно протянул ему руку, чтобы помочь встать на ноги, но он вдруг уставился на меня, нечеловечески, и в этом взгляде не было ничего от человека, только животная ярость, которую водка вытравила наружу, разорвав все плотины. Он вскочил, шатаясь, и бросился на меня, замахнувшись кулаком, но удар вышел таким слабым и бестолковым. Он пролетел мимо, и, потеряв равновесие, снова рухнул на землю. Я стоял и смотрел на него сверху вниз, чувствуя, как внутри поднимается смесь негодования и злости.
— Вставайте, — сказал я, но он не слушал. Он попытался встать, но ноги отказывались держать его, и он снова упал, на этот раз на спину, глядя в небо, которое уже начинало бледнеть, предвещая рассвет.
— Вы... — прохрипел он, и голос его был чужим, незнакомым, словно говорил не он, а кто-то, кто жил внутри него, кто дышал его лёгкими, но не был его истинным «я», — вы не понимаете... Вы не знаете, что вы такое. Вы моя гибель. Моя последняя мысль перед тем, как я закрою глаза. Я бежал за вами всю свою жизнь, а вы..
Он вдруг затих, и в этой тиши я услышал, как он шарит по карманам, как его пальцы дрожат, нащупывая что-то. Я не понял, что он делает, пока в его руке не блеснул знакомый отблеск.. Тонкая сталь, ритуальный нож, тот самый, который я потерял в Брюсселе. Тот, который он украл у меня и ни разу не признался.
— Осаму, — сказал я, и голос мой прозвучал жёстче, чем я хотел. — Не смейте.
Он не слушал. Он приставил лезвие к горлу, и в его глазах, воспалённых и безумных, я увидел ту самую пустоту, которую так боялся, но которая теперь казалась не пустотой, а чем-то живым, что требовало выйти наружу.
— Я не достоин, — прошептал он, и в этом шёпоте не было жалости к себе, только отчаянная констатация факта. — Я не достоин быть рядом с вами. Я не достоин даже вашего взгляда. Я то, что вы вытащили из грязи, но вы не знаете, что вы вытащили. Вы вытащили ничто. И я не могу с этим жить.
Я шагнул к нему, но он, увидев моё движение, приставил нож ближе к горлу, и я остановился. Я смотрел на него, на лезвие, на его дрожащие руки, и чувствовал, как время замедляется, как мир вокруг нас становится вязким.
— Осаму, — сказал я, и голос мой был ровным, хотя внутри всё дрожало. — Отдайте нож.
— Зачем? — он усмехнулся, и в этой усмешке была такая глубина отчаяния, что я на мгновение почувствовал себя маленьким, потерянным. — Зачем мне существовать? В качестве вашего утешения? Я думаю, вы и без меня справитесь.. Не терзайте меня, Фёдор. Дайте мне умереть..
Он замолчал, и я смотрел на него, на его пальцы, сжимающие рукоятку, на его лицо, освещённое тусклым светом луны, и вдруг я понял, что он не шутит, не играет. Он действительно готов это сделать. И тогда я сделал то, что должен был.
Я шагнул вперёд, выбил нож у него из руки и, схватив его за шиворот, встряхнул так, что у него зубы клацнули. Он попытался ударить меня, но я перехватил его руку и заломил за спину, прижав к мокрой земле.
— Ты идиот, — сказал я, и слова эти звучали грубо, по-русски, без всякой философии. — пьяный, безумный идиот, который не знает, чего хочет. Но я знаю, чего я хочу. Я хочу, чтобы ты наконец прекратил приводить меня в бешенство.
Он лежал подо мной, тяжело дыша, и я чувствовал, как его тело дрожит, как его пальцы впиваются в землю, пытаясь найти опору. Я не отпускал его, ощущая, как он пытается вырваться, как его ярость постепенно уступает место чему-то другому, может, усталости, отчаянию или смирению.
— Вы не понимаете, — прошептал он, и голос его был тихим, почти беззвучным. — Вы не понимаете, что я чувствую, когда смотрю на вас. Это не любовь и не ненависть. Что-то другое. Оно не имеет названия. И оно множится с каждым днем.. С каждой минутой с вами.
— Тогда не смотри, — сказал я, и в голосе моём не было ни жестокости, ни сочувствия, только усталость. — Не смотри и не думай.
Он замолчал, и я почувствовал, как его тело постепенно расслабляется, как он перестаёт бороться. Я отпустил его, и он перекатился на спину, глядя в небо, которое уже начало светлеть, теряя свои тёмно-синие глубины.
— Я постараюсь, — сказал он, и в голосе его не было уверенности, только усталое согласие.
Я сел рядом с ним на мокрую землю, чувствуя, как холод проникает сквозь одежду, и смотрел, как он лежит, глядя в небо, как его дыхание становится ровнее, как его пальцы постепенно разжимаются, отпуская всё напряжение. Мы молчали, и в этой тишине было всё, что мы не могли сказать друг другу.
Где-то за рекой начинался рассвет, и я знал, что этот день принесёт новые вопросы, на которые у меня не будет ответов. Я толкнул японца ногой и указал на порожки подле трактира. Негоже ему лежать на холодной земле. С момента ранения утекло много воды, но мало ли..
И тогда мы сидели на мокрых порожках. Холодный камень пробирал сквозь одежду, но водка всё ещё держала тепло внутри, разливаясь по телу приятной, вязкой тяжестью. Мир вокруг потерял чёткость: края предметов расплылись, звуки стали глуше, а время замедлилось, растянулось, как резина. Я наблюдал, как рассвет медленно поднимается над рекой, окрашивая небо в бледно-розовые тона, и воздух становится свежее. Тишину перебирали лишь ранние птицы и изредка всплеск воды.
Осаму сидел рядом, но его не было здесь. Он отстранился, когда я попытался положить руку ему на плечо, и теперь застыл, глядя в ту самую серую полосу, где небо встречалось с водой. В его позе была такая глубокая отрешённость, что я на мгновение почувствовал себя третьим лишним. Он не смотрел на меня, и я осознавал: это не обида и не гнев, а нечто иное, что живёт в нём помимо моей воли, что он носил в себе задолго до нашей встречи.
Алкоголь делал своё дело: мысли текли медленно, вязко, и я поймал себя на том, что рассматриваю его профиль, его напряжённое плечо, его пальцы, сжимающие край порожка, и в этом было нечто медитативное. Я не знал, что ему предложить или сказать, и потому молчал, позволяя тишине обволакивать нас, как тот самый утренний туман, что поднимался над рекой.
Я всё же медленно протянул руку, давая ему время отодвинуться, если он захочет, и положил ладонь на его плечо. Он вздрогнул, но не отстранился. Я чувствовал, как его мышцы напряжены до предела, как он зажат в себе, как его дыхание становится чуть глубже, но он не отстранился. И в этом жесте, в этом молчаливом разрешении, было больше смысла, нежели в любых словах.
— Вы простите меня за сей порыв, — вдруг разрезал японец тишину, и голос его звучал глухо, с той особенной хрипотцой, что появляется у людей, когда они говорят с собственной совестью. — Вы просто дурно на меня влияете. И я не знаю, что со мной творится.
Я не сразу ответил. Смотрел, как первые лучи солнца золотят его волосы, как он едва заметно вздрагивает от моего прикосновения, как его дыхание становится глубже, но он всё ещё не смотрит на меня.
— Вы пьяны, Осаму, — сказал я наконец, и голос мой был ровен, хотя внутри всё дрожало. — Я не могу судить вас за то, что вы не властны над собой. И пусть вы украли у меня нож, и ударить хотели... У вас, вероятно, были на то причины?
Он затих. Надолго. Так долго, что я уже начал думать, не уснул ли он. Но он не спал. Он просто собирался с силами, чтобы вымолвить то, что носил в себе всё это время.
— Я хотел убить себя вашим орудием ещё в Брюсселе. Перед отъездом.. Когда вы подумали, что я вас бросил. В какой-то степени.. Вы были правы в этой формулировке.
Слова его повисли в воздухе, и я чувствовал, как они оседают на моей коже, как проникают внутрь, заполняя пустоту чем то тревожным, противным и навязчивым, точно полчищем живых опарышей..
Вера. Я убивал во имя неё. Я отнимал жизни, полагая, что исполняю волю Божью, что я – орудие в руках Всевышнего, что мои руки, обагрённые кровью, несут справедливость. Но теперь, глядя на этого человека, на его бледное лицо, на его пальцы, всё ещё сжимающие край порожка, я вдруг прозрел, что моя вера не даёт мне ответа. Она даёт мне только правила. А правила говорят, что то, что я чувствую – порок. Безумие, похоть, запретное, проклятое.
Но я не мог держать себя в узде. Я смотрел на него, и мне казалось, что если я не коснусь его, не дотронусь до него ещё раз, не почувствую его тепло, то замерзну. Никакой русский холод не был так страшен, как замернуть душой.. Я не желал заледянеть навечно, не перед ним. Пока я могу позволить себе чувствовать себя не просто оружием Бога против порока, а человеком. Словно несколько сотен лет назад. Наконец прочувствовать всё заново.
— Осаму, — сказал я, и голос мой прозвучал хрипло, словно я сам только что проснулся. — Я убивал многих во имя веры. Во имя того, что считал правдой долгие годы. И я никогда не сомневался. Но ныне я не уверен. Моя вера не была права.
Он поднял на меня глаза, и в них, мутных и воспалённых, мелькнула искра та самая, которую я так боялся узреть. Отражение тьмы, в который мы повязли вместе. Воплощение моего собственного греха.
— Вы думаете, я не понимаю? — сказал он, и голос его был тих, но в нём слышалась та же дрожь, что и в моём. — Вы думаете, я не знаю, что такое вера? Что такое грех? Я хотел убить себя вашим ножом. В Брюсселе. Я хотел предать вас. Оставить одного с вашими секретами, мыслями, с вашим молчаливым Богом. Я слаб. Я не могу вынести это..
Я пододвинулся к нему ближе, с жаждой обнять его, прижать к себе, вдохнуть его запах, почувствовать вновь тепло человека через объятия, а не через боль и кровь. Но я не имел на это право. Сие было бы порочно. Но держать себя между грехом и жаждой было выше моих сил.
И тогда он приподнялся.
Резко, неуклюже, но в этом была такая решимость, что я затаил дыхание. Он повернулся ко мне, и в его глазах, воспалённых и безумных, я увидел ту самую искру, которая делала его тем, кем он был. Он протянул мне руку, и в ней блеснул ритуальный, который он украл у меня и едва ли не покарал за меня воплощение истинного уныния.
— Фёдор, — сказал он, и голос его звучал ровно, хотя в нём слышалась дрожь. — Давайте заключим договор. На крови. Я буду хранить ваши секреты. Буду знать, кто вы, и никогда никому не скажу. А вы... вы будете моей погибелью. Вы будете тем, кто однажды убьёт меня. Но не сейчас. Не сегодня. А когда я попрошу. Когда я буду готов. Если вы не убьёте меня, я умру не своей смертью. Некрасиво. Я желаю, чтобы это сделали вы. Дабы это было не просто смерть, а освобождение. Дабы я мог смотреть на вас и знать, что вы моя последняя мысль. И вы знали, что я ваш последний грех.
Я смотрел на него, на его руку, протянутую ко мне, на блеск стали, на его глаза, полные безумия и отчаяния. Я ощутил, как мои пальцы сами собой потянулись к ножу, я взял его из его руки и по коже прошёлся знакомый холод.
— Осаму, — сказал я, и голос мой был тих, но в нём не было колебаний. — Если вы хотите этого, я сделаю это. Я убью вас. Когда вы попросите. Но до тех пор... до тех пор я не позволю вам умереть. Я буду хранить вас, как хранят последнюю надежду. И если это грех, то я приму его на себя. Потому что без вас мне нечего терять. Кроме веры.
Он улыбнулся, и в этой улыбке было что-то детское, почти невинное, что противоречило всему, что мы говорили.
— Тогда к делу, — приказал он.
Я провёл лезвием вдоль своей ладони, и тонкая красная щель проступила на коже. Он сделал то же самое. И наша плоть и кровь заключили договор. Русская кровь смешалась с японской, и в этом жесте было что-то древнее, старше любых религий и пороков. Мы смотрели друг на друга, ощущая чужое сердцебиение в своей груди, что в этот же миг стало роднее собственного.
— Я буду твоей погибелью.
— А я твоим тайным советником.