Syndrom 7
lin_kodein7.7
Я двинулся вослед за юношей, таясь в тени дерев. Он шёл проворно, не озираясь, словно знал, куда держит путь, и боялся опоздать. Аллея кончилась, начался пустырь, а за ним редкие кривые дерева и тишина. Здесь, в глуши, стояла ветхая хижина. Не дом даже, скорее сарай, покосившийся, с дырявой кровлей, из тех, что годятся разве что для складирования рухляди. Юноша оглянулся. Я припал за кустарник. Он толкнул дверь и сгинул внутри. Я подкрался к стене, отыскал щель между прогнивших досок и приник к ней. Внутри было темно, но очи скоро привыкли. Я узрел ходули, прислонённые к стене. Рядом чёрную мантию. И на что ему сие? Сердце моё забилось чаще, однако я сдержал дыхание.
Мальчик сидел на полу, скрестив ноги, и рисовал угольком на доске. Я присмотрелся, сперва не понял, а после признал. Он рисовал человека с узкими очами и вьющимися волосами. Осаму. На другом рисунке девицу с бантиком и крестом на месте уст. Лотта.
Парень бормотал себе под нос, но я разбирал слова:
— Почему вы… Почему на вас обращают внимание… Почему вы хороши… Я тоже не худ… Панталоне… Только пришёл и его уже любят… Талант.. Почему его взяли за талант.. Нечестно.. Ненавижу… Ненавижу… Чтоб вы все сгинули.
Он взял малый кинжал, но острый, судя по тому, как легко он вошёл в доску. И проткнул очи сперва рисунку Осаму, потом Лотты. Ещё и ещё раз, покуда от ликов не остались одни дыры.
Я стоял за стеною и взирал, как сей полуребёнок, почти незлобивый с виду, изливает зависть на бумажные души. Значит, я не ошибся: порок здесь. И не просто порок, а готовый перерасти в убийство. Я машинально потянулся к карману, где обыкновенно лежал нож. Пусто. Припомнил, что нож потерян в Брюсселе. Я опустил веки и прижался затылком к холодному древу.
Осаму надобно убеждать заново. Он не поверил мне тогда, про дух и зависть. А ныне улики налицо, но как их предъявить? Сказать, что я подглядывал? Осаму рассмеётся, молвит, что сие вторжение в частную жизнь. Или что я всё выдумал. Он же сам говорил: «Ребёнок не способен на убийство». А сей «ребёнок» уже убил одного? Иль даже несколько.
Мальчик поднялся, отряхнул колени и спрятал кинжал за пазуху. Вышел из сарая, даже не затворив двери. Я сидел, не шевелясь, покуда шаги его не затихли. Только тогда встал и отряхнул прах с колен.
Внутри пахло сыростью, гнилым деревом и чем-то горелым, резким, и точно застоявшаяся кровь. Свет едва просачивался сквозь щели, и в этом полумраке тени жили по-своему, дрожали, растягивались, сжимались от страха. Я сделал шаг, и пол под ногой скрипнул, но звук был глухим, как будто под досками была не земля, а что-то другое.
В углу лежал он. Я не сразу понял, что сие когда-то было человеком. Прежде я увидел только кучу сгоревшего тряпья и потом руку, неестественно вывернутую, с черными пальцами. Потом лицо. Оно было обращено к стене, но я всё равно увидел, что там, где должны быть губы, зияла чёрная пустота. Рот был открыт, и в нём не хватало одного, верхнего зуба, как раз того, что мы нашли в подвале.
Я подошёл ближе. В воздухе витал запах разложения, но не резкий, не тот, что бывает у свежего трупа, а какой-то приглушённый, будто тело лежало здесь уже долго, и время замедлило процесс гниения, законсервировав его в этой сырости. Кожа на лице была почерневшей, но едва различимым.
Рядом с телом лежала маска. Простая, безликая, та самая, которую носили акробаты во время представлений. Она была испачкана чем-то тёмным — кровью или грязью, я не мог разобрать. Возле стены стояли ходули, и на одной из них, на самом верху, болтался лоскут чёрной ткани, как напоминание о том, кто здесь хозяйничает.
Осаму тем временем следил за директором или бродил где-то ещё. Юнец уже вернулся в цирк. Я видел его издалека, у фургонов. Он улыбался, хохотал, будто ничего не стряслось. Лик – личина. Я бы даже сказал, личина ещё страшнее, нежели та, что на Панталоне.
Мне надобно перехватить японца до того, как он снова сойдётся с паршивцем один на один. Мало ли, что тот замыслил. Может, он уже решил избавиться от всех, кто «достоин». А японец доверчив, когда не желает верить в чужую тёмную сторону. Надобно его остеречь. Но как? Он не поверит. Привести сюда, показать рисунки и труп? Они уже изуродованы, но даже изуродованные они уличают умысел.
Я пошёл к шатру, на ходу размышляя. В голове вертелась одна мысль: коли Осаму не послушает меня, я приду сюда сам. И буду ждать. Вдруг юнец вернется? Тогда я смогу побеседовать с ним без свидетелей. И не пряником, а кнутом. Тем более что пряников для него у меня не осталось. Я вернулся к фургонам, когда уже смеркалось и все разошлись. Осаму сидел на том же месте, где я оставил его, и глядел в пустоту. Увидев меня, он встрепенулся.
— Директор исчез, — молвил он вместо приветствия. — Я проследил за ним, а он взял и вышел через чёрный ход. Я упустил его. Зато узнал кое-что..
— Что именно? — спросил я, присаживаясь рядом.
— У Лотты был голос, пока кто-то не отрезал ей язык.
— Не удивлюсь, коли это сделал сынишка директора, — заметил я. — Но у меня есть кое-что поважнее.
Я поведал ему о сарае, о рисунках, о кинжале и о том, как парень протыкал глаза нарисованным лицам, о горелом трупе. Осаму слушал, однако по лицу его я видел – не верит.
— Фёдор, вы опять за своё, — сказал он, когда я окончил. — Мальчишка просто рисует. Может, он злится, может, завидует. Но это не означает, что он убийца. А труп.. Каким образом? Вы думаете, он сам притащил его с центра под шумок? Маниакальность какая-то.
— А чёрная мантия? Ходули? — возразил я. — Зачем ему это?
— Может, для представления, — пожал плечами Осаму. — Или кто-то другой. У нас нет доказательств.
— Пойдёмте со мной, — сказал я, поднимаясь. — Я покажу вам сарай. Узрите всё своими очами.
Он покачал головой.
— Зачем? Давайте просто поговорим с ним по-человечески. Может, он сам всё поведает.
— Вы наивны, Осаму, — не скрывал я раздражения. — Он не станет признаваться.
— А вы уверены? — он поднялся. — Ладно. Я побеседую с ним сегодня. А вы последуйте за мной, но издалека. Коли увидите, что он опасен, вмешаетесь.
Я нехотя согласился. Мы условились встретиться у старой аллеи, когда стемнеет.
Ночь выдалась безлунной, хоть глаз выколи. Я ждал в тени дерев, Осаму пошёл к фургонам, надеясь перехватить парня. Я слышал их приглушённые, мирные голоса и шаги, что затихли вскоре. Тогда я двинулся в чащу, туда, где стоял сарай. На полпути мне почудилось, что за мной следят. Я обернулся – никого. Только ветер шелестел.
А затем кто-то прыгнул на меня со спины.
Я рухнул лицом в сырую траву, но успел перекатиться. Надо мной нависла фигура: чёрная мантия, чёрная маска с прорезями для глаз. Рост высокий, руки сильные. Он ударил меня ногой в бок, потом ещё раз, целя в голову, и я едва увернулся. Я попытался встать, но нападающий снова бросился на меня, и в руке его блеснуло лезвие.
Из темноты вынырнул Осаму. Он что-то кричал, я не разобрал слов. Противник не отступал. Тогда японец напал со спины, обхватил за шею и, ожесточённо кляня, ударил ногой по ногам нападавшего. Раздался сухой треск – хрустнуло дерево. Ходуля! Противник покачнулся, взмахнул руками и рухнул на землю, запутавшись в складках чёрной мантии.
Осаму сорвал маску.
Под ней оказался.. Не сын директора, бледный, с перекошенным от ярости и боли лицом. Ходуля сломалась, но нога его осталась цела. Осаму ахнул, доставая из кармана фотографию.
— Кто ты такой? — Непринужденно спросил японец.
— Ты! — зашипел я, поднимаясь. — Порок!
Он попытался встать, но тело не слушалось, запутавшись в мантии. Тогда он закричал, захлёбываясь проклятиями:
— Ненавижу вас всех! Я всем нам глотку перережу и сожгу!
— Федор? — Осаму мимоходом тронул меня за плечо, показывая фотографию с мальчишкой и директором цирка. Это был точно не сын главаря, а кто-то другой. Мои глаза бегали с изображения на существо, которое в моих ногах захлебывалось своей желчью.
— Я на вес золота! Они все заслужили смерти! — парень захохотал дико, истерично. — Как и вы все! Пришли, носы суете, Панталоне этого привели, любуется им вся труппа! Чужой ты черт!
Он оттолкнулся от земли и рванулся к Осаму, пытаясь дотянуться лезвием. Я опередил его и вцепился руками в его шею, удушая.
— Уходите, — сказал я, не оборачиваясь. — Приведите всех к сараю, а я разберусь с ним.
Осаму взглянул на меня долгим, непроницаемым взором. В глазах его не было ни сочувствия, ни ужаса, лишь равнодушие, словно перед ним разворачивалось не убийство, а дурной фарс. Он кивнул и побежал к шатру, скрывшись в темноте. Я остался с мальчишкой один. Он перестал кричать, только дышал тяжело и смотрел на меня с ненавистью. В глазах его горел тот самый порок, который я чуял за версту – зависть, бессильная злоба, желание разрушить всё, что он не мог получить.
— Ты думаешь, ты лучше меня? — прохрипел он.
— Любая тварь божья будет лучше тебя, — сказал я спокойно. И тогда он попытался вывернуться.
Я сильнее обхватив его шею, начал медленно сжимать. Не рвал, не душил в ярости. Просто сдавливал, как удав, пока тело не начало слабеть. Он хрипел, пытался вырваться, царапал мне руки. Глаза его расширились, в них плескался тот самый ужас, который он, должно быть, видел в глазах своих жертв. Я не отворачивался. Лишь подобрал с земли булыжник – готовый билет в один конец.
— Ты ничтожество, — прошептал я. — Тебе не место среди живых. Ступай в ад.
— Отпусти.. Дай право на последнее слово..
Тогда я выпрямился над ним и, ступив на его грудь всем весом своим, услышал лёгкий, сухой, хруст словно ломалась сухая ветвь. Быть может, то треснули рёбра, быть может, кости не выдержали тяжести моей, но мне было всё едино. Я не искал в этом удовольствия, не искал и муки, лишь исполнял то, что должно было быть исполнено.
Я опустил взгляд и увидел на его шее номер. Выжженный, грубый, тот самый, что ставят скоту в приютах. Он тщательно скрыл его под слоем грима, но грим не выдержал борьбы, и ныне клеймо проступало на бледной коже, как печать, которую не стереть ни временем, ни ложью. Он притворялся чужим сыном, носил чужое имя, жил чужою жизнью ради того лишь, чтобы на него взирали и его хвалили. Он завидовал тем, у кого было будущее, у кого был отец, кого слушали и восхваляли. И он отнимал у других их достоинство, их голос, их жизни, дабы легче было возвыситься над ними, затмив их собою.
Сей отрок с малых лет был пропитан завистью. Он впитывал её с каждым днём, с каждым взглядом, брошенным не на него, с каждым словом, сказанным не ему. И порок въелся в его душу так глубоко, что уже не было ни сил, ни желания его избыть. Сие удручает. Но порок – чума души человеческой, и он не щадит ни малых, ни старых, ни праведных, ни грешных. Он съедает изнутри, пока не остаётся одна лишь пустая личина, жаждущая чужого света.
Я смотрел на него и не чувствовал ни гнева, ни жалости. Только холодную, безмерную усталость от того, что приходится снова и снова делать это. Видеть, как порок прорастает в человеке, и знать, что остановить его можно лишь одним способом. Во имя Господа, во имя правды, я должен был пресечь сию скверну. И я пресёк. Не с ликованием, а с той лишь решимостью, что даётся тому, кто знает, что иного пути нет. И тогда, то отродье прохрипело:
— Я вырезал чужие голоса и таланты.. И правосудие вырежу, если понадобиться. Это не конец. Я проклинаю всех вас.
В его оскальной улыбке было столько ненависти, что на мгновение я почувствовал, как она проникает в меня, оседает в груди холодным ознобом. Но я не отступил. Подкинул камень в моей руке. Казалось, я держу не орудие убийства, а огромную игральную кость . Тяжёлую, с острыми краями, ещё хранящую сырость земли. Я занёс камень над головою.
— Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа, — прошептал я.
И обрушил камень.
Удар был глухим, мокрым, и я почувствовал, как кости поддались, как череп треснул, как мозг разлетелся по грязной земле серо-розовыми брызгами. Тело дёрнулось. Раз, другой и затихло. Глаза его остекленели, а губы всё ещё шевелились, будто хотели сказать что-то пуще скверное, но уже не могли. Я стоял над ним, тяжело дыша, и смотрел, как кровь растекается по доскам, смешиваясь с грязью и пылью. Я засыпал его тушу грязью, листьями и прочим, только бы отродье поскорее сгнило. Перешагнул через тело и вышел из леса, уже не скрывая своего лика. Где-то слышались голоса артистов, что готовились к представлению, не зная, что один из них уже никогда не выйдет на арену.
Потом через мгновение вернулся к фургонам, где ждал Осаму. Он стоял у шатра, бледный, взволнованный.
— На меня смотрят, как на безумца. Никто мне не поверил.. Где сирота?
— Он жив, — ответил я едино. — Оглушён. К утру очнётся.
— А вы? — он посмотрел на мои руки. — У вас руки в крови.
— Царапины, — я сунул руки в карманы. — Идёмте. Нас могут хватиться.
— Фёдор, — он не двинулся с места. — Вы убили его?
Я промолчал. Взял его за руку и потянул за собой.
— Потом, — сказал я. — Сначала уйдём.
Он не сопротивлялся. Мы пошли прочь, в темноту, и я чувствовал на себе его тяжёлый, вопросительный взгляд. Но он не спрашивал больше. Только когда мы вышли на дорогу, он спросил тихо:
— Что теперь?
— Теперь, — ответил я, — мы забудем этот цирк. И никогда сюда не вернёмся.
Он кивнул. И мы пошли дальше, в ночь, оставляя позади убитого мальчишку, его кинжал и чёрную мантию. И где-то там, среди фургонов, остался директор, который, может быть, и не ведал, какое чудовище растил под боком. Я сжимал руку Осаму и думал: он что-то знает. Он не удивился, узрев меня в крови. Ещё прежде он говорил, что если я и впрямь убиваю людей, то не вправе меня судить. По всей видимости, не соврал.
— Мы вернемся в Амстердам?
— Не ведаю... Можем остаться. А чего желаете вы? — Я оборотился к нему, силясь разглядеть ответ.
Осаму глянул назад, на бледные дальние огни цирка, и вздохнул.
— Знаете, Фёдор, мне бы хотелось забыться.
— Отчего же?
— Всякое странствие оканчивается трауром. То сироты, то девушки. Я всё ещё думаю, кого имела в виду Лотта под «они». Может, не один он убивал соперников... Или вовсе не он. Но чем больше я размышляю, тем навязчивее становятся мысли о самоубийстве.
— Это уже не наша забота.
Мы остановились на мосту через узкую речушку. Я не отпускал его, взирал в тоскливые, усталые очи. Чем бы я мог скрасить ему вечер и отвлечь? Разве что воспламенить цирк, заставить всех страдать и, быть может, сокрушить союзника убийцы, и впрочем не только его... Осаму не отнимал руки, глядел сквозь меня. Думает. Он всегда печален, когда думает. Насколько я понял, думать ему вредно, а посему я сжал его пальцы и привлёк к себе, не слишком близко, но довольно, чтобы тот изумился.
— Осаму, несчастных людей много, зла немерено, но вам с этим не совладать. Одно зло в этом цирке повержено. Порок – страшная, неизлечимая хворь. С нею он мучился бы до скончания своих дней. Мы сыграли добрую партию, в коей, признаюсь, вы предстали с весьма интересной стороны... Вы погорячились, когда назвали себя бездарностью.
Осаму не отстранился. Он стоял, прижатый к моему плечу, и молчал. Вода внизу чуть слышно плескалась о сваи, и где-то вдалеке тоскливо завыл клич цирковой труппы.
— Вы... — начал он и запнулся.
— Что?
— Вы никогда не говорите мне лишнего. Не утешаете. А тут вдруг…
Он не договорил. Я почувствовал, как его плечо чуть расслабилось. Я отпустил его, но руки не убрал, так и остались на его плечах.
— Я и не утешаю, — ответил я. — Я говорю правду. Вы не бездарность. А уж что касается пороков… вы, может быть, единственный, кто не врёт себе о собственной пустоте. Это уже немало.
Он горько усмехнулся, но утаил в себе саркастическое замечание. Мы постояли так ещё с минуту. Луна выглянула из-за туч, и речушка под мостом засеребрилась, стала похожа на тёмное зеркало, в котором отражались две согбенные фигуры.
— Всё же мы оказались не правы. — японец нарушил тягучую тишину.
— Почему это «мы»?
— Убийцей оказался ни сын, ни директор, а сирота.
— Но вы не принимали, что чадо тоже способно на грех.
— Не принимал.. То есть мне не хотелось это принимать, мне казалось, что лишь я.. — Он не договорил и махнул рукой, обрывая свою исповедь.
Мы шли по мосту, внимая сумеречную тревожную музыку. Моя ладонь прилипала к чужой от сгущающейся крови отродья, напоминая мне о минувшей трагедии цирка. О его последних словах, о проклятии.
— Куда теперь? — спросил он наконец, тихо, почти беззвучно, вырывая меня из черных дум.
— Вы не хотите… выпить? В трактире, например.
Он подумал, потом кивнул.
— А знаете.. Хочу. Только не в людном. Чтобы никто не глядел.
— Будет по вашему.
Мы двинулись вдоль обочины, и городок постепенно оживал: редкие окна светились тусклым маслом, где-то лаяла собака, и пахло дымом из печных труб. Я шёл и чувствовал, как его пальцы чуть подрагивают в моей ладони, намереваясь вырваться.
— Фёдор, — сказал он вдруг.
— Что?
— А вы не боитесь, что однажды я расскажу кому-нибудь? Про то, что вы сделали.
Я остановился. Повернулся к нему.
— Нет, — сказал я. — Потому что вы не расскажете.
— Откуда такая уверенность?
— Вы сами сказали: вы не судья. И потом, — я чуть усмехнулся, — кто же поверит бродячему японцу в маске Панталоне?
Он хотел улыбнуться, но не вышло. Только уголки губ дрогнули.
— Ладно, — он выдохнул. — Идёмте в трактир. Я хочу забыться. Хотя бы до утра.