Syndrom 7

Syndrom 7

Lin_kodein

7.4

Огонь догорал, и в комнате стало тихо, лишь угли потрескивали да где-то за стеной мерно отбивали время часы. Мы сидели на узорном ковре перед камином, привалясь спинами к креслам, и в этом полумраке неловкость, ещё недавно душившая меня, понемногу рассеивалась. Осаму укутался в одеяло и, казалось, успокоился: ни вампиров, ни обвинений, ни этого его лукавого, испытующего тона.

Я перевёл дыхание и вдруг уловил на себе его взгляд. Он смотрел пристально, не мигая, и в глазах не было ни насмешки, ни вопроса. Было нечто иное. Глубокое, почти тяжкое, отчего у меня заныло под ложечкой. Я притворился, будто не замечаю, и уставился на тлеющие угли, однако краем ока всё равно видел, что он не отводит глаз.

О чем он думает? О чём догадывается? Вспомнил мои ночные отлучки? Нож, которого не оказалось в кармане? Или ту самую «розочку», что я оставил в шее того мужика? Сердце моё стиснуло. Я хотел спросить, даже открыл рот, но слова застряли в горле. Боялся услышать ответ, боялся, что он скажет: «Я знаю кто вы. Я знаю, что вы делаете по ночам». А коли скажет, что тогда? Убить и его? Или сбежать? Или признаться? Не ведал и потому безмолвствовал.

Он также молчал. Только смотрел. В этом молчании было нечто, отчего мне становилось не по себе, но не от страха, от странного, почти забытого чувства, словно меня видели насквозь, однако не судили. Словно ему не было дела до того, кто я. Он взирал не на мои прегрешения, а на меня самого.

Осаму неожиданно поднялся, и я услышал, как он прошёлся босыми ногами к спинкам стульев, где висела наша одежда. Я не стал следить за ним взглядом. То ли совестно было, то ли страшно, не ведаю. Однако японец ничего не замышлял, лишь ощупывал рукава, проверял, насколько просохло.


— Почти высохли, — сказал он, не оборачиваясь.


— Вы уже хотите отправиться изучать местность? — спросил я, отводя очи к камину.


— Вестимо, — он повернулся, и в голосе его прозвучала задумчивость. — Но я вот что подумал: неужели мы в каждом городе будем лишь фланировать по улицам? Смотреть на каналы, мосты, мельницы? Это, конечно, прекрасно, но...


— А что вы хотели? — перебил я. — Каждый город сам по себе уже искусство.


— Мне бы хотелось увидеть не только город, но и что-то в культурном духе. Театр, может быть. Вот как в Париже. Бал! Помните?


При этих словах лицо моё невольно поморщилось. Бал, мадмуазель Рейн, её безумные глаза, а затем этот наркотик, бред, погоня... Я до сих пор не жаловал вспоминать ту ночь.


— Помню, — сказал я сухо. — И что из того?


— Ну, не обязательно бал, — он пожал плечами. — Что-нибудь в этом роде. Зрелище. Чтобы дух захватывало.


— А море разве не зрелище? — возразил я, стараясь перевести разговор. — Разве не поэтично?


— Это другое, — Осаму покачал головой, и голос его стал тише, почти задумчив. — В море нет единой души. Разве что полчища уже мёртвых, где-то на дне. А на балу люди. Живые. Со своими страстями, улыбками, танцами.


Я промолчал. Он смотрел на меня, и я чуял, что он ждёт ответа, но не знал, что сказать. В Париже он чуть не умер на балу. И теперь он хочет снова? Или просто тянется к чему-то, чего ему недостаёт в нашем бесконечном скитальчестве?


— В Амстердаме, слышал, ставят комедии, — молвил я, чтобы хоть что-то предложить. — Тоже некое зрелище.


— Комедии? — Осаму приподнял бровь, и в глазах его мелькнул интерес. — Неужто дель арте..


— Я не ведаю точно.


Он улыбнулся, на этот раз без насмешки, почти по-детски.


— Что ж, несмотря на то, что мне и повседневной клоунады хватает, я бы и с других шутов посмеяться рад, — Осаму насмешливо перевёл на меня взгляд.


— Ёрничаете? — Возмутился я. С каких это пор японец считает клоуном меня?


— Только не держите обиду, быть арлекином не так уж и плохо.


— Что вы сказали? — Я всеми силами пытался скрыть волнение перед ним. Арлекин. Он намекает на мои жёсткие расправы над людьми?


— Арлекино? Хотя вы более походите на Бригеллу.


— А вы, стало быть, Педролино?


— Может быть.


Мы ещё некоторое время сидели в тишине. Я смотрел на догорающие угли, Осаму в окно. Руки мои то и дело тянулись к пустому карману, где прежде лежал нож. Ножа не было. Мысль о том, что оружие могло попасть в чужие руки, была неприятна, но ещё больше меня тревожило другое: заметил ли Осаму? Он ничего не говорил, не спрашивал, однако эти его долгие, пристальные взгляды... Что он видел? Что понял?

Он сидел, поджав ноги, укутанный в одеяло, и молчал. Не шутил, не бросал свои лукавые замечания. Просто взирал куда-то, и в этом безмолвии было нечто тяжкое, почти осязаемое. Я пытался читать его мысли, но не мог. Он был замкнут, словно ставень, и это пугало меня больше, нежели если бы он прямо спросил: «Вы убиваете людей, Фёдор?»

Час спустя мы наконец оделись и вышли на улицу. Амстердам встретил нас свежим ветром с каналов и голосами толпы. Мы бродили по городу без цели, вперед вдоль колесниц и прилавков. Осаму на этот раз медленно внимал музыку этого города и запечатлевал в своей памяти как выглядит динамика столицы Голландии.

На площади перед большим зданием с афишами мы увидели толпу. Народ собрался в круг, и из середины доносилась быстрая, развеселая, почти безумная мелодия. Я протиснулся ближе, Осаму за мною.

На мостовой, на расстеленном ковре, двое юношей в трико и одна девочка лет двенадцати в яркой юбке вытворяли такое, отчего у меня перехватило дыхание. Все пестрые, в разукрашенных масках, точно на карнавал. Один стоял на руках, балансируя на тонком канате, натянутом меж двух тумб на вышине вдвое больше человеческого роста. Второй крутил на пальце тяжёлую булаву, а девочка, взметнувшись в воздух, прогнула немыслимую дугу и приземлилась не на плечи первого, но на поднятую кверху ладонь второго, который в тот же миг подбросил её ещё выше. Толпа ахнула, и я сам почувствовал, как замерло дыхание, готовя себя к трагедии. Но каждый раз миновало, словно детей оберегал сам Господь. Затем юноша, стоявший на канате, без видимой опоры перевернулся в воздухе и приземлился на ту же ладонь, а девица в это время уже ловила булаву, кою ей кинул её напарник. Всё сие происходило с такой быстротой и слаженностью, что казалось: предо мною не люди, а какие-то сказочные существа, не ведающие ни тяжести, ни страха.

Я смотрел, не мигая и боясь пропустить хоть одно движение. За долгую свою жизнь я зрел многое: казни, битвы, смерть. Но такого нечеловеческого владения собственным телом, такого презрения к опасности не припомнил. Один из юношей, тот, что покрепче, вдруг взял девицу за ноги и принялся кружить её так, что она превратилась в расплывчатый цветной круг, а после отпустил, и она, пролетев через всю площадь, приземлилась на плечи товарища, успевшего взобраться на плечи первого. Все трое замерли на миг, а затем рассыпались в поклонах. Толпа взревела от восторга, и я ощутил, как края уст моих сами собой возносятся в улыбке. Давненько не наблюдал ничего столь живого и неподдельного.

Я кивнул, не оборачиваясь. Девица снова взлетела, юноши подхватили её, и в этом полёте было нечто первозданное, почти священное. Я перевёл дух и обернулся к Осаму. На лице его играла улыбка, но она была нарочитой, словно он из учтивости изображал восхищение. Очи оставались пусты, и я понял: он глядит, но не видит. Или видит, но не для себя.


— Вам не нравится? — спросил я.


— Нравится, — ответил он чересчур поспешно. — Очень. Просто задумался.


Он опять ушёл в себя, а я взирал на акробатов, на их полёты, и думал, что, быть может, искусство суть то единственное, что способно пронзить эту его пустоту. Но сегодня не вышло.


— Завтра, говорят, представление в цирке. Может, сходим?


— Может быть. Если сами того хотите.


Я не обратил внимания на его сухой ответ и мы, не сговариваясь, пошли дальше. Скоро толпа осталась позади, и на узких улочках снова стало тихо. Я приметил лавку, где торговали горячей выпечкой, благоухало имбирем и корицей. Я припоминал как японец выл от голода, чуть ли не катаясь по полу. Должно быть, небольшое угощение было бы кстати.


— Давайте купим что-нибудь, — молвил я. — Вы же жаловались на голод.


Я подошёл к прилавку, купил две хрусткие вафли, посыпанные сахарной пудрой, и протянул одну Осаму.


— Возьмите.


Он посмотрел на вафлю, потом на меня, взял, но есть не стал. Я невольно нахмурился, не понимая его очередного фокуса.


— Что-то не так? — спросил я.


— Нет, — он спрятал вафлю в бумажный свёрток и сунул в карман пальто. — Потом.


— Вы же сами говорили, что хотите есть.


— Хочу, — он повел плечами. — Но не сейчас..


Я не стал пререкаться. Он не дитя малое, над которым я должен, словно стервятник, надзирать. Если он решил умереть от голода, было бы славно будь сие без драмы и казовости. Мы продолжили свое пустое шествие, и я наблюдал за ним краем ока. Он словно жевал пустоту, и я чуял, что между нами снова воздвиглась стена, не из неловкости или стыда, а из иного, было что то скрипящее, давящее на виски. Невыносимо. Сколько бы я не плясал перед ним, как шут гороховый, он по-прежнему не удосуживается проявить хоть малость уважения.


— Осаму, — позвал я.


— М?


— Вы злитесь на меня? За то, что назвал вас Педролино? — спросил я, изнемогая от неопределенности этого человека.


Он удивлённо вскинул брови, и в этот раз удивление показалось мне неподдельным.


— Нет, Фёдор, — ответил он. — С чего бы?


— Не знаю, — солгал я. — Вы какой-то... не такой сегодня.


Он усмехнулся, но не зло и не насмешливо.


— Просто думаю, — сказал он. — Не беспокойтесь. Всё в порядке.


Я преградил ему путь собою, уставившись ему прямо в душу. По очам желая учуять, в чём дело, где корень зла в его поведении. Но японец лишь похлопал глазами и остановился, спрятав руки за спину.


— Что вы? — спросил Осаму, словно я обезумел.


— Я ничего. А вы что? Не дюже громко вы думаете. Но как тревожите.


— Ах, тревожу... Прошу прощения. У меня удивительная способность выводить вас из себя просто существуя.


— Изумительно, — саркастически отозвался я, приподняв бровь и всё ещё пребывая в негодовании. — Что у вас на уме?


— Да ничего, право слово. Фёдор, вам, видать, сны дурные снятся, иль вы в пророков веруете?


«Ну и наглость», — подумал я и уже всерьёз начал злиться.


— Может, и так. Я терпеть не могу мнительности. У вас её ныне хоть отбавляй.


— У вас просто ипохондрия обострилась. Только не нападайте на меня, я ещё не оправился.


Вмиг взор мой застыл в одной точке. Прямое издевательство, не иначе. И отчего его настроение так резко переменилось? Стало быть, он вправду знает и решил судить меня? Я чувствовал, как злоба душит саму грудь, царапает изнутри, кровоточа и ноя под самым сердцем. Хотелось мне вцепиться в него и выпытать истину. Да только мне ли вестись на его игрища? Я вздохнул, взор мой переменился на усталый, развернулся и пошёл своею дорогой. И, на удивление, японец не стал догонять меня. Нет, я не требовал ответной реакции, просто доселе он всегда бежал за мной, крича оправдания и расточая сопливые речи. Дазай остался на том же месте; я не видел его глаз, пустоты, фигуры, только донёсся голос в моей голове:


«Всё приходит в свой черёд для того, кто умеет ждать.»


Я вернулся в ночлежку один. Дверь за мной затворилась с глухим стуком, и в комнате воцарилась тишина, какой не было здесь никогда прежде. Даже тиканье часов за стеной казалось приглушённым, словно время само затаило дыхание. Я сел на свою койку, снял пальто, потом снова надел, я не знал, куда деть руки. Мысли мои путались, как нитки в старом клубке, и я не мог ухватить ни одной.

Он знает. Теперь я был в этом почти уверен. Не ведаю, откуда, не ведаю, когда догадался, но он знает. И его молчание, этот пристальный взгляд, эта насмешливая улыбка – всё говорило о том, что он выжидает. Чего? Моего признания? Или решил, что я сам себя выдам? А может, он просто брезгует теперь находиться со мною рядом?

Я метался по комнате, то садясь на койку, то вставая, то подходя к окну, за которым уже сгущались сумерки. Город затихал, лишь изредка доносились голоса запоздалых прохожих да плеск воды в канале. Осаму не возвращался. Я ждал, и с каждым часом ожидание становилось всё мучительнее.

«Он ушёл, — промелькнула мысль. — Окончательно. Понял, кто я, и не захотел более оставаться рядом». Горечь подступила к горлу, и я сам удивился этому чувству. Разве не о том я мечтал? Избавиться от этой обузы, от этого вечного искушения, от его богохульства и уныния? Но нет. В груди ныла пустота, но не знакомая, что жила во мне веками, а иная, мучительная, словно кто-то вырвал из меня кусок живой плоти.

К позднему вечеру, когда за окном уже совсем стемнело, дверь отворилась. Я вздрогнул, но сделал вид, что дремлю, прикрыв глаза. Осаму вошёл тихо, крадучись, словно не хотел меня будить. Я слышал, как он снял пальто, повесил на стул, а затем шорох бумаги. Я приоткрыл один глаз. Он стоял над тумбочкой, что стояла между нашими койками, и что-то положил на неё. Маленький листок, сложенный вдвое.

Я потянулся к записке, но он вдруг нахмурился, поймал мою руку и отрицательно покачал головой. Мол, не сейчас.


— Почему? — прошептал я.


Он не ответил. Лёг на свою койку, отвернулся к стене и натянул одеяло до самого подбородка. Я смотрел на записку, на его спину, на белые бинты, обматывающие его руки, и не понимал ничего. Что в этом листке? Обвинение? Прощание? Или... нечто иное?

Я не решился ослушаться. Убрал руку и долго лежал в темноте, глядя в потолок. Осаму спал ли он или только притворялся, я не ведал. Усталость взяла своё, и я провалился в тяжёлое забытье, полное тревожных видений, в которых Осаму снова и снова смотрел на меня своими пустыми глазами, а я не мог вымолвить ни слова.

Утром, когда я проснулся, Осаму уже не было. Койка его была пуста, одежда исчезла, только на тумбочке всё так же лежала записка, но он не велел её трогать, и я не прикасался. Было около десяти, когда я вышел на улицу и направился к цирку, о котором мы говорили накануне.

Зал был уже полон. Люди шумели, смеялись, дети визжали, предвкушая представление. Я нашёл своё место и сел, оглядываясь по сторонам. Осаму нигде не было видно. Я ждал, надеясь, что он появится, но время шло, представление начиналось, а его всё не было.

Первым вышел фокусник. В чёрном плаще, с остроконечной шляпой, он извлекал из пустоты карты, цветы и белых кроликов, а под конец заставил исчезнуть собственную ассистентку прямо на глазах у изумлённой публики. Затем на арену вывели дрессированных собак. Они прыгали через обручи, ходили на задних лапах и катали друг друга на маленьких тележках. Я смотрел, но не вникал; мысли мои были заняты иным.

И вот наконец акробаты в масках, что вчера поразили меня на площади. Они вышли под громкие аплодисменты – двое юношей и девочка, всё в тех же ярких трико. Музыка заиграла быстрее. Они начали своё представление: сальто, пируэты, опасные броски и ловля на лету. Я замер, забыв о тревоге, и смотрел, как они кружат в воздухе, словно птицы.

Всё шло хорошо до середины номера. Один из юношей, тот, что покрепче, должен был поджечь факел, продемонстрировав, что огонь ему не страшен. Он взял горящую ветошь, поднёс к лицу, и внезапно – искра упала на его рукав. Пламя мгновенно охватило его фигуру. Он закричал, заметался, но было поздно. Через несколько секунд он рухнул на арену, объятый огнём, и затих.

Публика ахнула. Кто-то завизжал, кто-то бросился к выходу. Началась паника. Толпа хлынула к дверям, и меня, словно щепку, подхватило течение. Я пытался удержаться на ногах, но меня толкали, давили, едва не затоптали. Вдруг чья-то рука схватила меня за шиворот и рванула в сторону. Я обернулся – Осаму. Бледный, сосредоточенный, он тащил меня сквозь толпу. Мы нырнули в боковой проход, потом в дверь с табличкой «Посторонним вход воспрещён», и наконец оказались в тесной гримёрной, где пахло пудрой и чем то сладковатым.


— Что... — начал я, но он зажал мне рот ладонью и кивнул в угол.


Там, за занавеской из дешёвого бархата, виднелся люк в полу, а из него тянулась узкая лестница, уходящая вниз, во тьму.

Осаму молча указал на люк, и я, не задавая лишних вопросов, начал спускаться. Ступени были деревянными, скользкими, перила отсутствовали. Внизу пахло сыростью, плесенью и чем-то ещё, отчего у меня защемило в носу.

Осаму спустился следом, бесшумно, словно кошка. Он зажёг свечу, которую прихватил откуда-то сверху, и повёл меня вперёд.

«Здесь нечисто», — прошептал я, когда запах стал совсем невыносимым.

Осаму остановился, приподнял свечу, осветив стены. Я увидел... детей. Вернее, то, что от них осталось. На стенах висели старые афиши с их изображениями, а на полу валялись истлевшие лоскутки костюмов. Но не это было страшным. На шеях детей на афишах я разглядел клейма – выжженные номера, точно такие, какие ставят скоту.


— Это сироты, — сказал Осаму, и голос его был глух и безразличен. — Дети из приюта. Цирк их выкупает, а затем ставит метку, как на баранах.


Я не мог вымолвить ни слова. Он помолчал, потом добавил:


— Тот юноша, что сгорел... Это не несчастный случай.


— Осаму, — спросил я. — Откуда вам это ведомо?


Он не ответил. Положил свечу на землю, присел на корточки и прикрыл глаза.


— У каждого есть свои тайны, — вымолвил он. — Не тревожьте меня сегодня.


Я не стал спрашивать. Только смотрел на него, на огонь свечи, на эти страшные афиши, и думал о том, что мир, в котором мы живём, полон гнусти. И что иногда даже тот, кто само зло, может стать на сторону света. Или не света – просто справедливости.

Я сел рядом с ним, смотря ему в лицо. Вопросов было больше, нежели ответов, но сейчас мне не хотелось донимать его своим любопытством.


— Послушайте, мы с вами вместе поймали убийцу, и нам было... весьма забавно вести расследование. Отчего же в сей раз вы столь холодны?


Осаму поднял на меня очи и пронзительно взирал мне в нутро, но ничего не молвил. Однако я всё слышал – не ушами, но той странной связью, что возникла меж нами за время скитаний.


— Я не хотел омрачать вас, — ответил он наконец тихо, чуть помедлив. — У вас ведь свои переживания.


— Мне не в тягость. К тому же, ежели дело касается чего-то крайне серьёзного, я готов помочь. У нас хорошо выходит работать дуэтом.


— Дуэт? — он усмехнулся, но усмешка вышла кривой, без прежней лёгкости. — Фёдор, я же знаю, вы хотите от меня избавиться. Вам со мной в тягость.


Слова эти повисли в сыром, спёртом воздухе подземелья. Я опешил, хотя, признаться, ожидал нечто подобное. Но слышать это прямо, в упор было иным делом.


— С чего вы взяли? — спросил я, и голос мой прозвучал глуше, чем мне хотелось.


Японец только смотрел на огонь свечи, что мерцал у его ног, отбрасывая пляшущие тени на его лицо.


— Вы сами не ведаете, чего хотите. Но я чувствую. Вы то приближаете меня, то отталкиваете. То спасаете, то готовы пристрелить. И я устал гадать, чего вам нужно от меня.


Я хотел возразить, сказать, что это не так, что он ошибается, но слова застряли в горле. Потому что в глубине души я знал: он прав. Я и сам не понимал, чего хочу. Избавиться от него — и остаться одному, в привычной пустоте? Или держать при себе — и вечно мучиться этим странным, болезненным чувством, которое не мог назвать?


— Я не хочу от вас избавляться, — вымолвил я наконец. — Но и не знаю, что с вами делать.


Он усмехнулся, но на сей раз не горько, а устало.


— Вот и я о том же. Ни вы со мной, ни я с собой. Истинный дуэт.


Он замолчал, и я не стал нарушать тишину. Где-то наверху, сквозь толщу земли и досок, доносились приглушённые крики, и паника в зале ещё не улеглась. А здесь, внизу, было тихо, лишь свеча потрескивала и где-то капала вода. Мы сидели рядом, почти касаясь плечами, и между нами было столько несказанного, что, казалось, воздух сгустился, превратившись в баррикаду.


— Что будем делать? — спросил я.


— Искать правду, — ответил Дазай. — Как в тот раз. Только без споров.


— Договорились, — сказал я.


Осаму кивнул, поднялся, взял свечу. И мы пошли дальше во тьму, туда, где, быть может, ждал ответ. Или новый вопрос. С ним всегда так.

Report Page