Syndrom

Syndrom

Iozefy

5.2

Не с небес сошедший,
Из тьмы пришедший,
Грязной кровью облит,
Душу студит.
Чую: сердце болит,
Ничто не судит.
Не агнец Божий —
На меня похожий. 


Этим днём я не видел Осаму. Я вновь пришёл в притон скупости и безумия, дабы обчистить азартных игроков. Мне вновь было скучно. Те же ходы, те же виноватые глаза — либо пьяные, либо и вовсе бездушные.

Я собираю по одному смертельному греху. В Париже, как и в этом брюссельском вертепе, я забрал чревоугодие — вечную жажду пить и уносить разум куда подальше от себя, оставаясь при том бестолочью. На балу покарал гордыню. Да, мадмуазель Рейн была истинным воплощением сего греха: ей и не надо было подтверждение собственной гениальности — она и без того мнила себя выше прочих. Но на деле лишь мщение двигало ею, желание унизить другого и снискать дешёвый авторитет. Гордыня всегда предполагает подлость — сие известно всякому, кто хоть раз заглядывал в людские души. Затем я покарал похоть — убийство ради услады, истинное извращение и грязь.


Осталось четыре греха.


Но по сей день я спрашиваю себя: что же получу я, когда исполню миссию свою? Прежде, по окончании долга, ко мне являлся Господь. А что будет ныне, после выполненного? Только пустыня явилась мне, и больше ничего.

Я уже не помню, зачем сижу здесь. Что за игра, какой раунд — всё утратило для меня значение. Не захватывает. Вскрываю карты — получаю выигрыш. И всё. В груди странное чувство, словно печаль, смешанная с тошнотой, но не могу понять, что со мной. Мысли других людей я читаю без труда — довольно взглянуть в очи, и уже знаешь, что у них на уме. Себя же самого я никогда не мог постичь.


Мне хотелось закончить всё это.


Я вышел из притона, когда за окнами сгущались сумерки. Город тонул в липком тумане, фонари разгорались нехотя, словно и они устали от сего дня. Я брёл без цели, но ноги сами принесли меня к той самой церкви, где утром чихал Дазай.

В храме было пусто. Только лампады теплились пред иконами да где-то в алтаре мерцала свеча. Я опустился на скамью и долго смотрел на лик Спасителя. Всё тот же милосердный и строгий одновременно взгляд. Всё тот же немой вопрос.


— Господи, — прошептал я, — я больше не чувствую Тебя. Чувствую лишь пустоту. Мою ли? Или это он заразил меня ею? Или я всегда был таковым, но ныне чувствую горче?


Тишина. Только лампада тихо потрескивает.


— Я покарал троих. Осталось четверо. Но не ведаю, для чего. Ты не говоришь со мной. Ты безмолвствуешь уже многие годы. И во сне Ты показал мне лишь пустыню. Что это? Моя смерть? Моё искупление? Или просто насмешка?


Я закрыл глаза. И вдруг отчётливо, словно наяву, услышал голос. Не внешний, а внутренний. Тот самый, что говорил со мной в пустыне.


«Чего ты жаждешь, Фёдор?»


Я открыл очи. В храме никого не было. Лишь иконы взирали на меня с немым укором.


— Я жажду покоя, — ответил я шёпотом. — Я жажду конца. Я жажду... не ведаю.


«Ведаешь».


Я вздрогнул. Голос звучал во мне, но чудилось, будто исходит он откуда-то извне. Я обернулся. Никого.


— Чего же я жажду? — спросил я самого себя.


И вдруг понял.


Я жажду, чтобы Осаму Дазай перестал существовать.


Не потому, что он грешен. Не потому, что хулит Бога. А потому, что рядом с ним я перестаю понимать, кто я есть. Потому что он — зеркало моё. Моя пустота, отразившаяся в нём. И если я убью его, то убью и эту часть себя.


Но что тогда останется?


Я вышел из церкви. Туман всё ещё висел над улицами, но фонари горели ярче, разгоняя мглу. В кармане у меня лежали деньги — выигрыш, взятый у тех жалких игроков в притоне. Не много, но достаточно для того, что я задумал.

Я знал, куда идти. В портовых кварталах всегда есть люди, у которых можно купить что угодно — от краденого добра до оружия. Мне нужен был револьвер, чтобы всё решилось.

Старик в лохмотьях, сидевший у входа в трактир долго вглядывался в меня мутными глазами, прежде чем кивнуть и увести в какой-то подвал. Там, при свете одинокой свечи, я и приобрёл оружие. Старый, потёртый наган, но в хорошем состоянии. Патроны прилагались.

Я заплатил, не торгуясь. Спрятал револьвер под пальто и вышел в ночь. Туман клубился вокруг, липкий, холодный, пробирающий до костей. Но внутри меня горело пламя, то самое, что зажглось ещё утром, когда Дазай извергал свою хулу.

Он говорил о Христе. О том, что Бог мёртв. О том, что вера — иллюзия, придуманная слабыми. И каждое его слово вонзалось в меня, как ржавые гвозди. Не потому, что он был убедителен. А потому, что в его пустоте я узнавал себя. Того себя, каким мог бы стать, если бы не вера.

Но вера была. И она требовала ответа.



Я молча подошёл к своей койке, сел. Достал из-под пальто свой револьвер и положил на тумбочку. Дазай покосился на оружие, усмехнулся.


— Вижу, ножа вам стало мало.


Я промолчал, не желая с ним разговаривать.


— Вам незачем было покупать оружие, Фёдор. Вы точно помните про самоубийцу. Так вот, я успел тайком от вас подобрать орудие расправы. Хотел вам на десятый день после его кончины показать.


Я замер.


— У вас есть револьвер? — голос мой прозвучал глухо.


Он поднял голову и усмехнулся — той самой пустой усмешкой, которая начинала меня раздражать пуще прежнего..


— Зачем вы его взяли? — спросил я, не двигаясь с места.


Дазай пожал плечами.


— Мало ли. В чужой стране, без денег, без защиты... Револьвер — вещь безусловно полезная. Или вдруг вы ополчились на меня и убьете во имя своего Бога, пока я буду сладко спать?


Я вздрогнул. Он снова читал мои мысли? Или просто догадывался?


— Вы боитесь меня? — спросил я тихо.


— Боюсь? — Дазай рассмеялся. — Нет, Фёдор. Я просто часто задумываюсь, что у вас в голове. Вы носите с собой какую-то тяжёлую тайну, я это вижу. И эта тайна... она вас съедает.


Мы сидели в тишине, и каждый смотрел в свою точку. В комнате: два револьвера, два человека, две пустоты. И между ними — то, что уже невозможно было выразить словами.


— Знаете, Фёдор, я всё думал о том, что вы сказали утром. О Боге, о вере, о грехах. — Он откинулся на подушку, глядя в потолок. — И знаете, что я считаю очевидным? Ваш Бог... Он молчит не потому, что испытывает вас. Он молчит, потому что Его нет. Есть только вы и ваше безумие. И я. И моя пустота. И мы оба — просто ошибка природы, случайность, которой не должно было быть.


Я сжал кулаки. Каждое слово впивалось в меня, как заноза.


— Вы не знаете, о чём говорите, — процедил я сквозь зубы.


— Не знаю? — Дазай повернул голову, посмотрел на меня с тем же пустым выражением. — Я знаю одно: если бы ваш Бог существовал, он бы давно уже покарал меня. Или вас. А мы оба живы. Значит, либо Его нет, либо Ему на нас наплевать. Что хуже?


Я встал. Рука сама собой потянулась к револьверу на тумбочке. Холодный металл обжёг ладонь.


— Осаму, — сказал я, и голос мой звучал ровно, почти спокойно. — Вы перешли черту. Я слушал ваши богохульства в Париже. Слушал в Брюсселе. Думал: заблудшая душа, просветится. Но вы не заблудший. Вы — хула.


Дазай сел на койке, глядя на револьвер в моей руке. В его глазах не было страха — только любопытство.


— И что вы сделаете, Фёдор? Убьёте меня?


— Да, — ответил я. — Убью и жалеть не буду.


Он поднял бровь.


— И когда же это случится?


— Завтра на рассвете. За городом, где старая каменоломня. Вы и я. Один на один. С чужим револьвером и с моим.


Дазай замер. Секунду он смотрел на меня, не веря. А потом вдруг рассмеялся — тихо, но искренне, словно я сказал нечто невероятно забавное.


— Дуэль? — переспросил он. — Вы вызываете меня на дуэль, Фёдор Достоевский?


— Вызываю.


Он перестал смеяться так же внезапно, как начал. Посмотрел на меня долгим, изучающим взглядом.


— Вы серьёзно?


— Абсолютно.


Дазай молчал. Потом достал свой револьвер из под подушки, скептически посмотрел на дуло, потом на меня, повертел его в руках и кивнул.


— Хорошо, Фёдор. Я принимаю ваш вызов. — Он усмехнулся, но в усмешке этой не было прежней пустоты — только усталость. — Знаете, я всегда думал, что умру от своей руки. А тут такой почёт — погибнуть от вашей руки, руки русского философа с ножом в кармане и револьвером в руке.


Я не ответил. Положил револьвер на тумбочку, лёг, не раздеваясь. В комнате повисла тишина — тяжёлая, звенящая, как перед раскатом грома.


— Фёдор, — вдруг позвал Дазай в темноте.


— Что?


— За что вы хотите меня убить? За богохульство? За пустоту? Или за то, что я стал вам слишком близок?


Я молчал долго. Так долго, что он, наверное, уже не ждал ответа.


— За всё сразу, — сказал я наконец.


Тишина. Только часы за стеной тикали, отсчитывая последние часы перед рассветом.



Роковая заря. Мы уже стояли друг против друга на двадцати шагах.

То ли от тишины, то ли от напряжения, исходящего от нас двоих, давило так, что, казалось, слышно было, как кровь циркулирует в висках. Утро только начиналось, и серый свет едва пробивался сквозь туман, клубившийся над старой каменоломней. Ни единого звука — только где-то далеко, в городе, едва слышно перекликались петухи, да ветер шелестел пожухлой травой на пустыре.

Я стоял и сжимал в руке револьвер. Холодный металл казался продолжением моей воли. Я смотрел на Дазая, и в голове билась только одна мысль: порок. Этот человек был воплощением всего, что я привык уничтожать. Уныние, богохульство, пустота. И в то же время этот человек показал мне, как дышать полной грудью. То, чего никто за несколько веков не мог мне дать — доверие. Странное, болезненное, почти невозможное доверие.


Но вера требовала жертвы.


— Считайте, — крикнул я. Голос прозвучал глухо, разорвав тишину.


— Раз, — отозвался Дазай.


Я поднял револьвер. Дуло смотрело прямо в грудь японца. Тот стоял и целился в ответ. На лице его не было страха. Только странное, отстранённое спокойствие.


— Два.


Первый выстрел грохнул, разрывая утреннюю тишину. Птицы с криком взметнулись с ближайших кустов. Пуля вспорола воздух... Промахнулся? Я сам не знал. Рука дрогнула в последний миг.

Дазай даже не моргнул. Он всё так же стоял, целясь в ответ. И вдруг я увидел в его глазах то, чего не замечал раньше. Не пустоту. Не насмешку. А что-то похожее на... Чистую благодарность?

Медленно, почти торжественно, он поднял дуло своего револьвера прямо к небесам.


Второй выстрел.


Пуля ушла ввысь, в серое, низкое небо, истаяла где-то в тумане. На лице его играла улыбка — не глупая, не пустая. Скорее печальная. Он опустил револьвер и посмотрел на меня. В этом взгляде не было торжества, не было насмешки.


Я замер, не веря своим глазам.


Что это было? Он поднял револьвер к небу. К небу, Господи! Мы стояли друг против друга на двадцати шагах, я только что стрелял в него, целился в него... А он — он целится в облака? В пустоту?


Я смотрел, как медленно, почти торжественно, он задирает дуло вверх, и в голове моей не укладывалось. Это жест отчаяния? Жест безумца? Или он надо мной смеётся?

Второй выстрел грохнул, уходя в никуда. И только тогда я увидел: он держится за бок. Между пальцев расползалось алое пятно.


— Осаму! — крикнул я и бросился вперёд, забыв обо всём.


Он падал так медленно, словно перо, подхваченное ветром. Вероятно, чтобы я видел эту его странную, непонятную улыбку, ломал голову над тем, зачем человек, в которого только что стреляли, палит в небо вместо того, чтобы защищаться.


Я подхватил его, рухнул рядом на колени, схватил за плечи.


— Попал? — спросил он, глядя на меня снизу вверх. И в глазах его — ни страха, ни боли. Только этот глупый вопрос.


— Попал, — ответил я, чувствуя, как внутри меня начинает что-то ныть.


— Благо не в сердце, — выдохнул он и слабо усмехнулся.


Я смотрел на него и не мог понять. Совершенно не мог. Револьвер мой валялся где-то в стороне и я не помнил, когда бросил его. Кинулся к нему, забыв, что минуту назад хотел его убить.


— Зачем? — вырвалось у меня. — Зачем вы выстрелили в небо?


Дазай посмотрел на меня долгим взглядом. Улыбка его медленно таяла, но в глазах появилось что-то... я не мог определить. Не насмешка. Не пустота. Что-то другое.


— Стрелял в вашего Бога, — ответил он сдавленно от боли. — Мне хотелось, чтобы вы наконец стали свободны.


Я молчал. Потому что не знал, что сказать. Потому что правда была слишком странной: стрелять в Бога? После того, как он сам сказал, что Его нет?


— Фёдор, — сказал он, и голос его звучал устало, но как-то... по-настоящему. — Я ведь целился прямо в вас первоначально. Честно целился. Думал: ну вот, сейчас всё кончится. И пустота наконец победит.


— И что же?


— И ничего. — Он слабо усмехнулся. — Рука сама поднялась. Словно сами небеса притянули её. Я... я не мог выстрелить в вас. Понимаете? Не мог.


Я смотрел на него и чувствовал, как внутри меня рушится что-то, что я строил веками.


— Вы идиот, Осаму, — сказал я. — Стрелять в Бога, когда в вас целятся...


— А вы, Фёдор, недотёпа, — перебил он. — Целиться и промахиваться, когда могли бы не промахнуться.


— Я не нарочно, — ответил я, и это было чистой правдой. — Рука дрогнула.


— И у меня дрогнула. Только в другую сторону.


Мы смотрели друг на друга, и в этом взгляде не было больше ни вражды, ни пустоты. Только это странное, новое чувство, которому я не мог подобрать имени.


— Выживете? — спросил я, прижимая ладонь к его ране.


— Ой, не знаю, Фёдор, — ответил он. — А вы хотите моей смерти?


— Нет... — сказал я, и это слово далось мне труднее, чем любой выстрел. — Но вам повезло. Должно быть, органы не задело.


— Мне никогда не везёт, — ответил Дазай. — Просто вы плохой стрелок.


Я поднял на него глаза и вдруг впервые за долгое время почувствовал, как губы мои растягиваются в улыбке. В неловкой, но настоящей.


— Возможно, — согласился я.


— А ещё свинец, Фёдор... — проговорил он с усмешкой, и веки его отяжелели. — Свинец в боку — это тяжело-о...


— Не смейте, — резко сказал я, хватая его за подбородок. — Не смейте закрывать глаза. Слышите?


— Дайте мне умереть... Красиво... На дуэли... В схватке за че-есть... — прошептал он, и тело его вдруг обмякло в моих руках. Глаза закрылись, голова запрокинулась.


Я замер.


— Осаму?


Тишина.

Я тряхнул его за плечи и никакого ответа не последовало. Только безжизненное тело, алое пятно, расползающееся по рубашке, эта проклятая улыбка, застывшая на бледных губах. И холод.

Нет. Не может быть. Я же... я не попал в сердце. Я промахнулся. Я должен был промахнуться.

Но тело не двигалось. Не дышало. Или мне только казалось?

Он выскользнул из моих рук и рухнул на землю. Я смотрел на него — на это тело, такое лёгкое, почти невесомое, в котором ещё минуту назад теплилась жизнь. И вдруг мое мёртвое сердце дрогнуло.

Голос мой сорвался на шёпот:


— Вы не порочная душа... Вы не должны были умереть от моих рук... Зачем вы... Зачем вы спасли меня тогда? Зачем вы вообще появились в моей жизни? Чтобы я... чтобы я погубил вас?


Я смотрел на его лицо — бледное, спокойное, с этой дурацкой улыбкой. И вдруг понял: я не убивал его. Я убил себя. Того себя, который больше не надеялся лишь на собственный ум и силу. Того себя, который поверил, что даже в пустоте может быть свет.


— Господи, — прошептал я. — За что Ты дал мне его? Чтобы я его сгубил? Это моё наказание? Это моё искупление?


Но небо молчало. Молчало как всегда. 


Report Page