Syndrom
Iozefy5.1
Тягучая пустошь. Не мятеж, а распад. Обрывки памяти. С трудом осознаю: я снова вижу сон. Тяжёлый сон.
Плывут суда по чёрной воде, падают с водопада прямо в обрыв и разбиваются вдребезги. И я плыву навстречу гибели. Нет иного пути, некуда свернуть. Мыслей нет, одна покорность течению, тяжесть в груди, словно что-то мёртвое сорвалось со своего места и теперь давит на лёгкие, мешает вдохнуть. Гнёт в голове, будто меня лишили сознания, и я лишь отсчитываю время, отпущенное мне для чего-то, чего не могу понять.
Господь ли надо мною насмехается? Показывает мою кончину во всей красе, дразнит, зная, что я никогда не увижу наяву конца своей вечной жизни? Или это не Он, а сила иная, та, что ниже, темнее, древнее; та, что искушала в пустыне самого Христа? Не знаю. И, может, не мне дано знать. Ведь сказано: о дне том и часе никто не знает, ни Ангелы, ни даже Сын, а только Отец. Но Отец молчит. Всегда молчит.
Кругом ничего. Тьма кромешная, без верха и низа, без начала и конца. А ещё сказано: свет во тьме светит, и тьма не объяла его. Но где же свет? Лишь на моём убогом плоту бледно мигает фонарь. Что он хочет сказать? Что я заслужил покой и больше не проснусь? Или судно не разобьётся, и это всё ложь, и я снова вернусь в ту же юдоль, из которой нет выхода? Юдоль плача, юдоль скорби? За что? Что я сделал не так? Какая вина моя так велика, что искупление её длится веками? Или вины нет, а есть только промысел, непостижимый для ума? Написано ведь: Мне отмщение, и Аз воздам. Но когда? И чем? Или это вовсе не промысел, а бездна, взирающая на бездну, и бездна та — во мне самом? Ибо сказано: бездна бездну призывает голосом бездн Твоих.
Судно не разбивается. Оно вообще не плывёт. Я оказался на суше. Ничего нет — только чёрное небо и песок. Пустыня без конца. Сорок лет скитался Израиль в пустыне, но им была обещана земля обетованная. Мне не обещано ничего. Сорок дней искушался Христос в пустыне, но Он победил искушение. Я же не побеждаю. Я только хожу по кругу.
Я сошёл с плота и пошёл вперёд. Без цели, без проводника, без света. Не знаю, что ждёт меня. Каждый мой след на песке исчезает, нет памяти о том, где я прошёл, нет надежды, что кто-то пройдёт за мной следом. Он сказал: Я есмь путь и истина и жизнь. Но я давно не существую как человек. Души у меня нет — или она мертва. Только Божья воля и желание карать. Я вне пути. Я вне истины. Я вне жизни.
Мне кажется, это моё искушение — пройти сорокоуст по пустыне, отбросив всё, в чём нуждается человек. Отбросив даже саму нужду. Сорок дней и ночей — как Моисей на Синае, как Илия, как Сам Господь. Но они говорили с Богом. А я только с собой.
Я шёл в пустоту, но пустота была полна. Полна мною самим — моими грехами, мыслями, молитвами, которых никто не слышит. И в тишине пустыни, под чёрным небом, я вдруг услышал голос. Не внешний — внутренний. Голос, что был во мне всегда, но я заглушал его кровью.
— Чего ты жаждешь, Фёдор?
Я не нашёл что ответить. Не знал. Потому что ищущий да обрящет — но что найдёт тот, кто ищет века и не находит ничего, кроме новых знаков? Может, ответ в самом поиске? Наказание в том, чтобы вечно искать и никогда не найти? Ведь обещано: просите, и дано будет вам; ищите, и найдете; стучите, и отворят вам. Я просил — не дано. Я искал — не нашел. Я стучал — не отворили.
Я открыл глаза. Надо мной тот же потолок, та же комната, тот же серый свет за окном. Дазай лежал на спине с открытыми глазами и ничего не говорил. Наверняка думает о чём-то своём или не думает вовсе. Может, это он — искушение? Неоднократно говорит скверное в адрес Бога, словно жаждет, дабы я отрёкся? Или мой грех в том, что я не направляю его на путь верный? Не могу знать. Сплошная путаница.
Меня посетила мысль: если Дазая привести в церковь? Если дьявол всё же таится в нём, то наверняка в святом месте он проявит себя.
— Дазай, не хотите составить мне компанию?
Он повернул голову, удивлённо вскинув бровь.
— Вы впервые зовёте меня с собой так любезно, Фёдор. — В его голосе проскользнула привычная ирония. — Что ж, куда вы — туда и я. Только если это не очередной притон.
— Что вы! Конечно нет. Наоборот. Место культурное. Культурнее всевозможных заведений.
Дазай хмыкнул, но спорить не стал. Я поднялся с койки, накинул пальто, и мы вышли на улицу. Утренний Брюссель встретил нас сыростью и серым светом, моросил мелкий дождь. Я повёл его к улице Шевалье, где притаился небольшой особняк с куполом над алтарём Свято-Никольский храм, единственный православный в этом католическом городе.
— Церковь? — Дазай остановился у входа, разглядывая скромный фасад. — Вы привели меня в церковь, Фёдор? Я думал, вы поведёте меня в место поинтереснее.
— Замолчите и идите за мной, — отрезал я, толкая тяжёлую дубовую дверь.
Внутри было тихо и сумрачно. Горели лампады, мерцали свечи перед иконостасом. Пахло ладаном, воском и старым деревом. В углу у клироса стояла пожилая прихожанка, тихо шептавшая молитвы.
Дазай вошёл следом, с любопытством озираясь. Он никогда не был в православном храме — это читалось в его взгляде, скользящем по иконам, по куполу, по Царским вратам. Я опустился на скамью, наблюдая за ним краем глаза. Если дьявол действительно таится в этом человеке, в святом месте, он должен проявить себя.
— Тихо здесь, — шепнул Дазай, садясь рядом. — И пахнет странно. Что это?
— Ладан, — ответил я. — Смола. Символ молитвы, возносящейся к небесам.
Он кивнул, но вдруг сморщил нос. Потом чихнул. Раз. Другой. Третий.
Я покосился на него.
— Простите, — пробормотал он, прикрывая рот ладонью. — Видимо, пыль.
— Здесь нет пыли.
Четвёртый чих. Пятый. Дазай уткнулся лицом в сгиб локтя, но чихание не прекращалось. Оно было неистовым, почти судорожным, один за другим, без передышки. Глаза его слезились, дыхание сбивалось, но внезапный приступ не прекращался, словно внутри него завелось что-то, требующее выхода.
— Фёдор... — просипел он между приступами, — я... не могу.. что это такое...
Я смотрел на него в полумраке храма, и сердце моё забилось чаще. Неужели? Неужели дьявол выходит? Каждый чих звучал для меня как подтверждение: вот оно, святое место жжёт его, и бес рвётся наружу!
— Осаму! — я схватил его за плечо. — Вы чувствуете? Это святость!
— Я чувствую... что я сейчас.. помру! — Он закашлялся, но и сквозь кашель прорывались новые чихи. Прихожанка в углу обернулась, испуганно крестясь.
Я не отпускал его плеча, вглядываясь в лицо. В слезящихся глазах Дазая не было ужаса или бесовщины, только отчаяние человека, который не может контролировать собственное тело. Ни проклятий, ни корчей, ни бесовской пляски, только это нелепое, неудержимое чихание.
— Фёдор! — взмолился он, вытирая слёзы. — выведите меня отсюда! Я сейчас сдохну!
Я помедлил мгновение. Если это и бес, то он должен проявить себя сильнее. Но Дазай лишь чихал, сотрясаясь всем телом, и выглядел при этом до смешного жалким.
Я вывел его наружу, под дождь. Он прислонился к стене, жадно хватая ртом свежий воздух. Чихание стихало медленно, ещё несколько чихов, и наконец он выдохнул.
— Что это было? — спросил я, когда дыхание его выровнялось.
Дазай посмотрел на меня воспалёнными глазами и криво усмехнулся:
— Ваш бог меня не любит, Фёдор.
— Это вы Бога не любите, — поправил я.
— Какая разница? — Он потёр распухший нос. — У меня в Японии такое случалось на цветение. Тоже глаза чесались и чихал без остановки. Видимо, ваш ладан действует как пыльца. Только менее приятен.
Я молчал, глядя на него. Аллергия? Или бес, умело притворяющийся? Дазай смотрел на меня с тем же выражением, что и всегда: пустым, чуть насмешливым, неуловимым.
— Пойдёмте, — сказал он, отлепившись от стены. — А то ещё решите, что я одержимый, и начнёте экзорцизм читать. А я, признаться, не готов умирать от соплей. Это унизительная смерть.
Я пошёл следом, но на пороге церкви обернулся. Там, в полумраке, теплились лампады, и лик Спасителя смотрел на меня с иконостаса. Что Ты хотел мне сказать? — мысленно спросил я. — Это был знак или просто случайность? Ты испытываешь меня или его?
Я догнал Дазая. Он всё ещё шмыгал носом, но уже улыбался той самой пустой улыбкой, за которой не было ничего. Или было всё? Я перестал понимать. Может, в этом и есть моё искушение: вечно гадать, кто он на самом деле.
— Как вы себя чувствуете? — спросил я, нарушив тишину.
Дазай медленно повернул ко мне голову с той самой крайне недовольной улыбкой, предвещающей беду.
— Еле-еле душа в теле, я бы сказал. Спасибо, Фёдор, вы открыли мне глаза. Я записываю все церкви в чёрный список. И больше ни ногой.
Сказать честно, меня оскорбили его слова. Хотелось насильно затолкать его обратно и заставить молиться. Но, по всей видимости, неведомая аллергия и правда доставила ему немало мучений. А также посеяла во мне сомнения: я ведь всерьёз подумал, что он вместилище бесовщины. Дазай продолжил упрекать меня:
— Зачем вам понадобилось вести меня в церковь? Вы сектант? Или... что вообще характерно для православия? Жертвоприношения?
— Нет, Осаму, это уже язычество!
— Мне всё равно. В любом случае, я не понимаю ваших мотивов.
— Мне хотелось познакомить вас с нашей русской культурой...
— Да? Забавно. Насколько мне известно, на вашей родной земле сейчас сносят всё, что связано с религией. И, видимо, не зря. Нечего людей травить.
Я остановился как вкопанный.
Внутри меня что-то оборвалось. Нет, не оборвалось. Взорвалось. Тем пламенем, что годами тлело под пеплом смирения и теперь вырвалось наружу, обжигая горло, словно жёлчь.
— Что вы сказали?
Голос мой прозвучал тихо. Слишком тихо. Дазай, кажется, даже не сразу понял, что я обращаюсь к нему. Он обернулся, всё ещё с этой своей дурацкой ухмылкой.
— Я сказал: нечего людей травить. Ваш ладан, ваши молитвы, ваши лживые ученья..
— Замолчите.
Я шагнул к нему. Он попятился, но упёрся спиной в стену какого-то дома.
— Вы не знаете, о чём говорите, — процедил я сквозь зубы. — Вы смеете судить то, чего не понимаете. Смеете глумиться над тем, что для русского духа — единственный свет во тьме. Вы, с вашей пустотой, с вашей мнимой свободой от всего святого...
— Свобода от иллюзий, Фёдор, — перебил он, и в голосе его не было страха. Только холодная, насмешливая гордость. — Ваш Бог умер. Его убили — кто? Вы сами? Или те, кто сносит храмы? Нет, его убили те, кто понял, что он молчит. Всегда молчал. И всегда будет молчать. А вы цепляетесь за труп, называя это утешением.
Я схватил его за воротник, прижал к стене так, что он едва не стукнулся затылком. Но в его глазах по прежнему ничего не было.
— Замолчите, — повторил я. — Молчите, или я...
— Что вы? Убьёте меня? — Дазай усмехнулся, без тени страха. — Ну так давайте. Прибейте богохульника. Станьте палачом во имя вашего молчаливого Бога. Это будет очень по-христиански.
В его глазах не было ужаса. Только та самая пустота, что я так хорошо знал. И вызов. Чистый, гордый вызов.
Я смотрел на него и видел не спутника, не того, с кем делил хлеб и кров. Я видел порок. Уныние, застывшее в глазах. Богохульство, ставшее плотью. То самое, что я должен был уничтожить на месте.
Я разжал пальцы. Отступил на шаг, тяжело дыша.
— Вы даже не понимаете, что вы такое, — сказал я тихо. — Не просто неверующий. Вы — хула. Та пустота, что страшнее любого греха.
Дазай поправил сбившийся воротник. Усмешка сползла с его лица, теперь он смотрел серьёзно, почти с любопытством.
— И что вы со мной сделаете? Бросите здесь? Уйдёте?
Я молчал. Руки всё ещё дрожали. Впервые за долгое время я не знал, что делать. Порок был рядом. Дышал одним со мной воздухом. Жил под одной крышей. Вот о чем хотел сказать господь. Вот оно — искушение.
— Я уже видел этот взгляд, — вдруг тихо сказал Дазай. — В Париже. Когда вы смотрели на того пьяницу. И потом на «убийцу» в поезде. Вы смотрели на них так же, как сейчас на меня. Словно прикидывали, где удобнее нанести удар.
Я вздрогнул. Он всегда замечал слишком много.
— Не нужно быть провидцем, Фёдор, — продолжал он, не отводя взгляда. — У вас в кармане нож. И вы явно умеете им пользоваться. Вопрос только в том: заслужил ли я смерти?
Тишина повисла между нами тяжёлая, как свинец.
— Вы заслужили, — ответил я после долгой паузы. — Но не от меня.
Дазай горько усмехнулся, без прежнего вызова.
— Потому что мы знакомы?
— Потому что я вам не судья, — сказал я, отворачиваясь.
Я пошёл вперёд, не оглядываясь. За спиной раздались шаги, японец не отставал от меня.
— Фёдор, постойте.
Я остановился.
— Я не прошу прощения за свои слова, — сказал он, поравнявшись. — Но я хочу отметить одно: вас это задевает сильнее, чем должно задевать просто верующего человека. С вами что-то не так. И дело не в ноже.
Я посмотрел на него долгим взглядом.
— С вами тоже, Осаму.
Мы пошли рядом. Я думал о том, как мне противно находиться рядом с хулой. Ужасное, царапающее чувство, не похожее на желание покарать. Скорее желание вскрыть его оболочку и найти хоть что-то, что не поглотила тьма. Может, внутри найти дьявола и уничтожить его. Я всё ещё надеюсь, что его возможно спасти? Нет, это не просто несчастная душа, это воплощение порока в обычном смертном, насквозь пропитанное унынием и хулой. Как он может после всего идти со мной плечом к плечу? Он издевается, искушает или ищет во мне спасение? Всё, кроме последнего.
Я стал презирать Осаму Дазая.
Шаг за шагом, чувствуя, как с каждым его движением растёт во мне глухое, тяжёлое отвращение. Он шёл, опустив голову, но я знал, что под опущенными веками всё те же пустые глаза. Тот же бесстыдный ум, та же гордыня, что возомнила себя выше Творца.
Мысли путались. Я перебирал в памяти всё, что знал о нём: его признания на станции, его рассказы о Японии, его шутовство, его отчаяние. Раньше я видел в нём заблудшего. Теперь видел только смрад. Только гниль, которую нечем вытравить.
Моё искушение. Не убить его, а терпеть его рядом. Не покарать, а жить с ним под одной крышей, есть один хлеб, слушать его кощунства и не иметь права... не иметь права?
А имею ли я право? Имею ли я право оставить его? Имею ли я право судить того, с кем делил бессонные ночи, чей смех однажды показался мне почти родным?
Я остановился. Дазай прошёл ещё несколько шагов, потом обернулся.
— Фёдор?
Я смотрел на него. На его тонкую шею. На его руки в бинтах. Зачем он их носит? Что прячет под ними? Может, там уже ничего нет. Он весь одна большая пустота, обёрнутая в человеческую плоть. Но в этой пустоте я однажды видел отражение себя. Того, кем мог бы стать, если бы не вера.
— Ничего, — ответил я. — Идите. Я догоню.
Он кивнул и пошёл дальше, не оглядываясь. А я стоял и смотрел ему в спину, и впервые за долгое время не знал, что делать дальше. Потому что порок, который я привык карать, теперь жил со мной. Называл меня по имени. И между нами было нечто большее, чем случайное знакомство: та странная, почти болезненная связь, что возникает между людьми, которые сбросили все маски и границы разума.
И я не мог его убить. Не сейчас. Не потому, что боялся. А потому, что не был уверен — убивая его, убью ли я порок или ту часть себя, что однажды почувствовала что то помимо долга и душевной пустоты?
Но я знал: однажды это случится. Когда пустота в нём перевесит всё, что ещё держит меня рядом. Когда презрение станет сильнее памяти. Тогда я должен буду это сделать.
Я пошёл следом. Медленно. Тяжело. И каждый шаг давался так, словно ноги вязли в той самой пустыне, что снилась мне ночью. Только теперь я знал: пустыня эта не вовне. Она внутри меня. Это сомнение, мешающее мне существовать как прежде.