Спортивная дамочка делает зарядку оставив на теле только гольфы

Спортивная дамочка делает зарядку оставив на теле только гольфы




⚡ ПОДРОБНЕЕ ЖМИТЕ ЗДЕСЬ 👈🏻👈🏻👈🏻

































Спортивная дамочка делает зарядку оставив на теле только гольфы
Три новые повести, собранные здесь под единой обложкой, — это несколько лет труда. И каждая писалась на одном дыхании. Это не значит, что писалось легко (пишется всегда трудно), а неудержимо, что ли. Можно было бы употребить слово «вдохновение», если б не опасался высокопарности.
Я всегда пишу лишь о том, что хорошо знаю, что сам пережил, прочувствовал. Говорил и повторю: личностный, выстраданный опыт ничем не заменишь, даже мастерством высочайшей пробы. Они должны соседствовать, точнее, взаимопроникать — личный опыт и мастерство, тогда-то и может появиться из-под твоего пера что-то путное. Представляя читателям книгу «Проводы журавлей», хочу на это надеяться. Да и кто из пишущих не надеется, что его творение с о с т о я л о с ь, что оно способно вызвать ответное чувство у читающих? Во всяком случае, уповаю хотя бы на то, что поймутся мотивы, заставившие меня написать эти вещи.
Две из них — «Свеча не угаснет» и «Проводы журавлей» — рождены неостывающей памятью о пережитом в годы Великой Отечественной. Это попытка внести нечто свое в неисчерпаемую тему войны и мира. По сути, и третья повесть, «Остаток дней», сугубо современная, тоже ведь, если вдуматься, об извечных проблемах войны и мира.
Я мало пишу о современности. Но лет с десяток назад некоторые факты нашего бытия (их привыкли называть негативными) не на шутку растревожили мое писательское самосознание, и я решил: надо высказаться, как и почему растрачиваем мы духовное наследство, доставшееся нам от священных времен Великой Отечественной, почему стали размываться духовные критерии и отчего падает мораль у многих людей — и молодых, в не очень молодых. Тут в центре не конфликт поколений, а необходимость нравственного выбора: как жить дальше?
Наверное, в какой-то степени «Остаток дней» — предчувствие крутого поворота в общественной жизни и, следовательно, неминуемой переоценки ценностей, неотвратимых перемен в нашем укладе во всей его многосложности. Сейчас подобной повестью вряд ли удивишь читателей, но в 1984 году, когда она появилась в журнале «Октябрь», нашлись и хмурые критики: не сгущает ли автор краски? Сама действительность ответила на такой вопрос.
Правды, глубокой и бескомпромиссной, — вот чего ждет народ от литературы. Добавлю: правды, воплощенной с высокой художественностью. До последнего времени нашей литературе зачастую как раз и не хватало этих двух слагаемых — глубокой правды и высокой художественности.
Убежден: советская литература находится на подъеме, и с каждым новым произведением честного, смелого художника она будет набирать силу. А честных, искренних, ярких талантов нам не занимать. Вот оттого я верю в грядущий — и близкий — расцвет отечественной литературы. И тогда не исключено: что нынче кажется достаточно нужным и талантливым, завтра не выдержит большого счета. Что ж, выход есть: сегодня писать лучше, чем вчера, а завтра лучше, чем сегодня. Другого не дано, если ты рискуешь называться писателем.
Немцы не жалели боеприпасов, и вечерний огневой налет их был довольно продолжительным, плотным: снаряды и мины рвались на переднем крае обороны, в ближнем тылу и подальше, в лесочке. Едва разрывы грубо затрясли землянку — так трясут человека, схватив за грудки, — Колотилин сказал:
— Выйдем-ка, лейтенант, наверх. Поглядим, что и как…
Землянка комбата была вырыта на восточном скате еле наметившейся высотки, посредине между гребнем в редколесье и поросшим осокою дном оврага, — ниже рыть, ясно и штатскому, нельзя: низменно, болотисто. Дверь за ними стукнула от ветра, будто выстрелила. Странно, что этот звук услыхался, как бы незвано вклинившись промеж утробными, тяжкими, словно вбивающими сваи разрывами снарядов и тугими, хлопающими — мин.
Капитан Колотилин далеко не пошел, однако вылез из хода сообщения к кустику, осмотрелся. Жестом позвал к себе Воронкова, и тот, легонько пожав плечами, вскарабкался по вырубленным в стенке ступенькам, мазавшимся красноватой глиной. Хотелось и поморщиться — заныла раненая нога, но удержался: неудобно при комбате, еще вообразит что-нибудь. А плечами пожал потому, что подумал: «На кой черт выставляться наверху? Пуля — дура, не разбирает, да и снаряд с миной не шибко умные и разборчивые. Молодечество показывает? Или меня испытывает?»
Воронков тоже огляделся. Знакомо, привычно: более-менее прямой ход сообщения врезался в первую траншею — она ломано, с округлыми коленами, с красноватым, уже оплывшим бруствером, утыканным высохшими ветками — какая-никакая маскировка, — вгрызалась в западный склон высотки, пересекала овраг и голое, бывшее некогда льняным поле, уходила вдаль, мельчая, засасывалась синеющими в дымке лесами; перед траншеей, на ничейной полосе, проволочные заграждения, бугорки противотанковых и противопехотных мин; бугры-крыши подбрустверных землянок и землянок, выкопанных за траншеей, за ходом сообщения; людей не видать даже в стрелковых ячейках — попрятались, и это хорошо: там и сям разрывы, всплески пламени, в воздух взлетают куски глины, расщепленных стволов березок и елей; дымные полосы волочит над передком и за ним, раздергивает ветром, но новые разрывы — и новые дымы, ветер не дает им уйти к немцам.
Воронков невольно поглядел и в их сторону: тихо, спокойно, пулеметы молчат, а пушки и минометы бьют из тылов, с закрытых позиций. Не опасаются, что наши артиллеристы засекут? И так может быть, но скорей — постреляют и сменят огневые позиции. С запасных бьют, это почти точно, повадки нам известны…
Капитан пощелкал ивовым прутиком по голенищу, рассек со свистом воздух — и опять этот негромкий звук услышался Воронкову сквозь пальбу, — сказал в ухо едва ли не безразлично:
— Лупит нормально. Как всегда. Утром — после завтрака, вечером — после ужина… По распорядку…
Воронков не ответил, помялся. А что отвечать новичку, когда говорит старожил здешней обороны? Да его слова, в сущности, и не требуют от Воронкова ответа. Тем временем капитан продолжал, чуть оживясь:
— А мои, батальонные, уже приучены: хоронятся по укрытиям…
Но тут, опровергая комбата, безлюдье нарушил ездовой, погнавший бричку от второй линии траншей по лощинке прямо к переднему краю. Спятил, что ли? Или уж так приперло? Торопится? На собственные похороны торопиться не стоит.
С возвышенности им было видно, как ездовой, привстав, вожжами нахлестывает лошадь; угнув морду, роняя пену, она наддает, аж грива вроде бы развевается, колеса вихляют, бричку на выбоинах заносит то туда, то сюда. Капитан Колотилин что-то проговорил, совсем уж оживясь, — сердито, зло проговорил, однако на этот раз Воронков не разобрал слов, лишь по движению полных, сочных губ мог догадаться: матерится либо в лучшем случае поминает черта. Да как не выругаться, ежели дурья башка правит прямиком под артминобстрел?
Комбат даже погрозил погонявшему лошадь обознику-старикану. Ну и старикан! Разрыв позади брички, разрывы справа, слева. Этак и вмазать недолго.
— Сколько я уж их, дьяволов, приучал: при обстреле — в укрытия! — крикнул комбат опять в ухо Воронкову. — Так нет же, находятся вояки…
«И немцы приучали, — мысленно дополнил его Воронков. — Да тоже, видать, не приучили… Ах, славянская душа: авось пронесет…»
Не пронесло: перед бричкой взметнулся огонь, дымом на миг прикрыло ее, а когда рассеялось, они увидели: коняга, шатаясь, волочила бричку. Ездовой невредим, потому что затем соскочил на землю, подбежал к лошади, зашагал рядом, нагнувшись, рассматривая ее. А она протащилась еще сколько-то и рухнула вместе с оглоблями.
Комбат сорвался с пригорка, скачками побежал к ездовому. Помешкав, и Воронков затрусил следом, припадая на больную ногу. Тут ходить-то не расходишься, а бежать — вовсе худо. Но от комбата отставать неловко, он старался ковылять порезвей. И к месту происшествия они подбежали почти что одновременно.
Может, это и было глупостью: кругом разрывы, а они стоят возле брички, и капитан костерит седоусого, сутулого ефрейтора с виновато поникшей головой, — поношенная, выцветшая пилотка наползала ему на глаза, из коротких рукавов вылезают руки-оглобли. Но самая, конечно, большая глупость — что старикан очертя голову попер в пекло. Что же заставило? Капитан Колотилин и спросил его об этом. Старикан что-то залопотал, его прервали:
Как ни провинился ездовой, не надо бы так: в отцы комбату годится. Да и такой жалкий, потерянный. Хорошо, что, кажется, не ранен, не контужен. Напрягая жилы на изжеванной морщинами шее, вытягивая корявые темные руки по швам и пытаясь выпрямить сутулую спину по стойке «смирно», ездовой прохрипел: дескать, командир хозвзвода приказали доставить на передок махру, сахар и хлеб, чтоб, значится, к девятнадцати ноль-ноль, как штык, вот он и боялся опоздать.
— Ладно, — сказал комбат, — разберусь. Иди покличь кого в траншее. Бричку заволочь в укрытие…
— Есть! — Ефрейтор шаркающей трусцой зарысил к изгибу траншеи.
— А тебе, лейтенант, пристрелить кобылу. Дабы зря не мучилась…
Воронков и сам понимал, что лошадь не жилица: осколки пробили ей грудь, под лошадью уже натекла лужа крови, уже сводило судорогой ноги и копыта скребли землю. Монголка тоже понимала: раны смертельные, и из глаз ее, еще живых, потекли словно мертвые слезы. Лошадь плакала, у пораженного Воронкова мелькнуло: а вот смертельно раненные люди перед кончиной не плакали, не помню иного случая, да, да, точно, умирали без слез.
— Не буду стрелять, товарищ капитан, — сказал Воронков.
Комбат то ли улыбнулся, то ли усмехнулся с какой-то загадочностью, но затем лицо его приняло прежнее выражение — спокойное, холодное, даже безразличное.
Приковылял ездовой с двумя мелкими, шустрыми солдатиками — принялись распрягать лошадь. Она приподняла голову, словно пособляя тем самым снять с себя хомут, тут же уронила; из карих глаз, скорбных и незрячих из-за страданья, продолжали выкатываться слезы, по буро-черной шее пробегала дрожь — так лошади отгоняют слепней, но смерть так не отгонишь, и дрожь и судорога волной проходили по крупу, чтобы опять зародиться на коже окровавленной шеи.
— Пристрелить! — кинул комбат троице. Ефрейтор отвернулся, один из шустрых солдатиков-недоростков суетливо перекинул автомат из-за спины на грудь, суетливо перевел на одиночные выстрелы, приставил дуло к лошадиному уху, нажал на спусковой крючок все с той же поспешностью. Массивная голова мотнулась и замерла. Теперь навсегда.
— Бричку в укрытие! — повторил комбат и, уже обращаясь к Воронкову, сказал: — Пошли назад! Распоряжусь о лошади, и продолжим беседу! Да и поужинать надо… Сегодня подрубаем тушенку, а уж завтра отведаем конины… Не побрезгуешь кониной?
— Нет, товарищ капитан, — ответил Воронков и подумал: если б ты, милый комбат, знал, что? мне выпало употреблять в еду, ты бы не спрашивал насчет конины… Конина — царское блюдо, ежели вспомнить про иные денечки…
По-прежнему долбило снарядами и минами, веером разлетались осколки с характерным звуком: ф-фу. Будто кто дунул. А это, может, смерть дунула, дохнула на тебя из своего тротилового, гнилостного чрева. Смерть еще любит и посвистывать, как сквозь редкие зубы, — это пули. Тоже бывает не очень далеко от тебя…
Капитан Колотилин вышагивал к землянке невозмутимо, медлительно, не то что бравируя, но словно считая недостойным внимания огнисто-черные взрывы, — высокий, с низко посаженной головой, широкоплечий. В сторонке, над ельником, кружилось воронье, наверное, каркало, но за обстрелом не слыхать. Там же, на взгорках, торчали печные трубы — все, что осталось от поместья, ставшего при Советской власти детским домом. Что там было при оккупантах? Вполне возможно, солдатский дом, то есть бардак, у немцев это процветает, культурная нация. К печным трубам вела липовая аллея, обглоданная осколками и пулями, вокруг пепелища, вразброс, — тополя, также с излохмаченной корой. Но тополя цвели, пух стлался по земле, взмывая облачками, цеплялся за кусты, лез в ноздри — позывало чихнуть.
И точно, Воронков не удержался, чихнул, а комбат, полуобернувшись, на ходу сказал будничным, бесцветным голосом:
— Спасибо, товарищ капитан, — бормотнул Воронков, вдруг припоминая: воспитанные, интеллигентные люди — так учила его мама — просто не замечают, если ты чихнул, пролил что-то на скатерть или уронил вилку на пол. Соответственно и благодарить не за что. Но им нынче не до интеллигентности, они нынче делают грубое, мужское дело — воюют, и потому побоку всякий там этикет. Буду здоров, товарищ капитан, спасибочки…
Перед тем как спуститься в землянку, капитан Колотилин задержался, поглядел на немецкие позиции. Поглядел и Воронков: напротив нашей обороны торчала господствующая высота, опоясанная траншеями и выносными окопами. Деревья там тоже были ободраны, расщеплены, склоны изрыты воронками — наша артиллерия в одночасье давала фрицам прикурить, на склонах зияли и воронки посолиднее, старые: авиация поработала. Это еще когда было наступление, оно захлебнулось, неудачное, высота осталась у немцев, перешли к обороне. Перед зигзагообразной, полного профиля траншеей несколько рядов колючей проволоки — спираль Бруно, мин полным-полно, все, конечно, пристреляно, и Воронков на миг представил, какой трудный хлеб у наших разведчиков, наведывавшихся к фрицам в гости…
В землянке капитан Колотилин сел на лавку, расстегнул ворот гимнастерки — выглянула подступавшая к горлу рыжеватая шерстка, — снял пилотку, пятерней отбросил прядь со лба. Открытый-то лоб и удивил Воронкова: шишковатый и белый-белый, но лицо — крепко загорело. И еще: огромный, сократовский лоб, с таким верховодить где-нибудь в высоких штабах, а? Он понял: начинает ни с того, ни с сего злиться на комбата, в сущности, совершенно незнакомого ему человека, и подумал: лоб белый оттого, что комбат носит пилотку, надвинув низко на глаза, как тот старикан-ефрейтор, который пригнал кобылу под снаряды, под мины. А лицо у комбата загорелое потому, вероятно, что мотается по обороне, ну а дни в конце июня солнечные, жгучие…
Капитан Колотилин промокнул белый, чистый лоб далеко не чистым носовым платком, зычно позвал:
Неизвестно откуда, но мгновенно перед ним вытянулся сухощавый, гибкий и кривоногий татарин в ладно пригнанной гимнастерке с новенькой медалью «За боевые заслуги», в начищенных сапогах, преданно глянул на комбата. Стало сразу ясно: ординарец.
— Слушаюсь, товарищ капитан! — с акцентом и глотая слоги, ответствовал ординарец и так же внезапно исчез.
Комбат молчал, и Воронков помалкивал. У стенки дребезжали пустые котелки — от обстрела, в закутке гремел котелками отнюдь, надо полагать, не пустыми ординарец Хайруллин, еще в одной боковушке что-то бубнил в телефонную трубку дежурный связист. В самой комбатовской землянке было просторно, уютно, даже пол настлан, — половицы поскрипывали и когда по ним никто не ходил. В дальнем углу — металлическая кровать, тщательно покрытая суконным одеялом, с двумя пестрыми подушками в изголовье, лавка, столик, нары — устланы свежескошенным сеном, тонко и грустно пахнувшим, будто раздвигавшим запахи затхлости, сырости, ваксы, ружейного масла, пороховой гари и одеколона, который, видимо, не жалел на себя капитан Колотилин. В оконный выем была вставлена натуральная рама из избы, и стекла были целые, такой комфорт.
Верный Хайруллин приволок котелки с гречкой, вспоротую банку тушенки, толсто нарезанный хлеб на каком-то подносе с цветочками, трофейную флягу в суконном чехле и на ремешке, две алюминиевые кружки. Отступил на шаг, ждал дальнейших указаний. Они последовали:
— Чай завари покруче. И зажги светильник, — произнес Колотилин, почти не разжимая губ.
Сплющенная гильза сперва зачадила фитилем, затем разгорелась, и в землянке стало светлее, а оконце — слепо зачернело. Что, разве обстрел кончился? Воронков прислушивался: точно, разрывов больше не слыхать, землянку не встряхивает. И Колотилин сказал ровно, буднично:
— Закруглили концерт. Можно ладком поужинать. Давай, лейтенант, садись поближе…
Воронков пересел с нар на сколоченный из березы стульчик, дрогнувшими ноздрями уловил аромат мяса и против воли облизнулся. Как говорится, слюнки потекли. Потекут, когда такая вкуснятина и сколько ее — целая банка! А хлеб, а гречка? Тоже с ума сводят. Да-а, подрубать можно, главная задача — не выказать своей жадности. А жадность эта проклятая, непотребство это при виде жратвы, когда загораются глаза, и течет слюна, и хочется поскорей и побольше есть, есть, есть, — их скрывать надо, не позориться перед комбатом. Правда, знай комбат, откуда объявилась у Воронкова эта ненасытность, это желание как можно плотней набить брюхо, вероятно, и понял бы своего ротного, не погнушался бы его общества за столом. Но ничего, ничего, в руках мы себя умеем держать. Так ведь, лейтенант Воронков?
— Бери закусь, — сказал капитан Колотилин. — Перед тем выпьем…
— И не курю, — ответил Воронков и подумал: «Сейчас скажет: а как насчет девочек?»
Однако комбат ничего не сказал, спокойненько перевернул одну кружку вверх дном, а вторую наполнил водкой на три четверти. Тягуче, будто бы равнодушно выпил досуха. Сказал бесцветно:
Стараясь не жадничать, Воронков совал в рот то краюшку хлеба, то ложку каши, то ошметок тушенки. Капитан же Колотилин прикурил из гильзы трофейную сигарету, сказал словно куда-то в пустоту, мимо Воронкова:
Покуда он досасывал вонючую, из эрзац-табака, сигарету, Воронков ополовинил свой котелок, дал разгон хлебушку и тушеночке. Понуждая себя остановиться, соблюсти хоть некое приличие, искоса взглянул на комбата. Невозмутимый, вроде бы сонный, тот и не смотрел на него. Опять куда-то в пространство сказал:
— Рубай, рубай, лейтенант. Меня не жди…
Но Воронков все-таки ждал: пусть и комбат возьмет вилку или ложку, да хоть нож, черт бы меня побрал, как тянет на жратву!
Капитан Колотилин вмял окурок в пепельницу — смятая, покореженная алюминиевая тарелка, — налил в кружку три четверти, неспешно выпил. И после этого подцепил добрый кус свиной тушенки. Тут уж Воронков воскресил свое усердие, аж за ушами трещало.
— Ну так продолжим беседу, — сказал комбат. — Как в ресторане: выпивон, закусон и разговоры. Музыки, увы, нету, поскольку гитлеры перестали обстреливать…
Это была шутка, но сам Колотилин не то что не улыбнулся — бровью не повел. Ну что ж, продолжим. Хотя, собственно, беседы у них как таковой еще и не было: только Воронков доложился, что прибыл, только уселся на нары, только комбат спросил, как он добрался до батальона, — начался огневой налет. Ну, теперь можно побеседовать. Обстоятельно, подробно. Как в ресторане. Хотя, по совести, за свою жизнь Воронков ни разу не был в ресторане. По молодости лет, так сказать, не успел посетить это заповедное заведение. Кончится война — посетит. Ежели останется живым. Это тоже была шутка, уже воронковская, мысленная.
— Значит, ты к нам из резерва фронта?
— Да. После госпиталя кантовался в резерве. С месяц…
— И я был рядовым… А офицерское звание как получил?
— Краткосрочные фронтовые курсы младших лейтенантов…
— Смотри ты! И я их заканчивал… Сержантом небось туда направили?
— У меня в точности повторилось… А с какого ты года?
Тут из закутка подал голос телефонист:
— Товарищ капитан! Командир хозвзвода сыскался. На проводе…
— Сыскался наконец, чертов интендант, бездельник, раздолбай. — Слова были бранчливыми, но тон — ровный, повседневный. — Сейчас я ему врежу…
И действительно, из связистского закута, в который легко, сноровисто прошел комбат, донесло глухой размеренный басок, коим командира хозяйственного взвода разделывали под орех: распустил подчиненных, повара подворовывают, ездовых гонишь под огонь, сам отсиживаешься в тылу, что, нельзя было послать бричку до обстрела, я тебя вытащу на передок, заплыл там жирком, гляди у меня. Командир хозвзвода, видимо, оправдывался, ибо комбат сказал громче:
— Все, кончай базарить! И заруби на носу, что я говорил… А конское мясо оприходовать и до последнего грамма — на передок. Чтоб досталось каждому солдату… Все!
Пока комбат разговаривал по телефону, у Воронкова снова возникла к нему неприязнь, однако теперь она имела точное обоснование: ровесники-то ровесники, но один — лейтенант, ротный, второй — капитан, командир батальона, у одного — единственная медаль «За боевые заслуги», как у ординарца Хайруллина, у второго 
Новые видео от GIRLSWHOLIE
Парень трогает большие дойки мамы с татухами на теле и шпилит её в промежность
Двойное Проникновение На Русском Видео

Report Page