Смерть Папы
Я записал этот рассказ со слов одного неизвестного сегодня массам человека в сентябре 1988(1989) года, когда по командировке ездил между западноевропейскими столицами, охотясь и наслаждаясь первым соком свободы на губах и щеках восточного блока, его журналистики и, тогда ещё болезненной и нежной культуры, маленьким и слабым, неловким кулачкам которой только начинала поддаваться титаническая блестящая клетка тоталитарного величия.
Собеседник мой, кажется, работал стихийным дипломатом в правительстве или инстанции похожего рода, которая была связана тесными узами муниципальных договорённостей с Ватиканом. Однако именно это-то обстоятельство и должно заставить читателя принимать бережно переданное ниже с известной долей скепсиса: что-то могло выпасть из рассказа по причинам, известным только кулуарам властных и переговорных процессов, к полуосвещённым залам которых ни у меня, ни у публики нет и не будет никакого доступа.
«Стоял обычный, ничем не примечательный жаркий летний день. Солнце светило, переливалась журчащая вода под римскими мостами и акведуками, а воздух был так чист и свеж, что иногда казался каким-то даже острым. В такую ясную погоду, под сенью крупных дубов, отчего-то сильнее всего чувствуется траур и какая-то человеческая, слишком человеческая потерянность.
Папа уже как два часа был на ногах. За спиной он держал подъём, углублённое чтение отцов церкви и молитву, а теперь оканчивал утреннее богослужение, неспешно завершая последние этапы религиозного церемониала. Вдохновив последнего верующего на добрые дела во имя Господа Иисуса Христа, он смотрел как его паства, смиренно цокая по каменной кладке каблуками, выходит из храма, оставляя за собой в прохладных помещениях нефа витающий в воздухе шлейф покоя и ленивой благопристойности, переплетавшейся с ароматами мирры. Он тихо улыбнулся им вслед, чувствуя ферулу, лежащую в своих руках, и, когда последний верующий вышел сквозь тяжёлые, обитые железом и временем двери, Папа, с торжествующей, но приглушённой и тихой радостью, пошёл завтракать.
После быстрого приёма пищи земной, он был уже снова готов кормить пищей небесной и проследовал в залу для приёма посетителей. Если бы кто-то в тот момент увидел бы то, как глава церкви идёт от помещения к помещению, он бы был поражён во-первых тому, как неуместно и одновременно человечно выглядело такое высокопоставленное лицо идущим такой медленно-спешащей походкой в таком величественно сияющем одеянии, а во-вторых тем печальным и углублённым внутрь себя выражением, которое в те мгновения застыло между его лбом и подбородком. Как только Папа сел на трон, открыли двери и его внесли в залу, переливавшуюся обращёнными к нему лицами.
В летние дни в Риме бывает очень много туристов (в случае Ватикана это чаще паломники) – поэтому неудивительно, что Папа со своего места мог наблюдать переполненную залу. Католический мир любил его больше, чем за сан – ему удавалось, ловко лавируя между фракциями и деноминациями, давать каждому как можно больше того, чего он просил – с поправкой на осуществимость потребностей каждого человека разом, конечно – сохраняя при этом такую тёплую и светлую отзывчивость к каждому, что за неё он уже при жизни получил прозвище «умиротворяющий».
Папа начал свою речь. Она как обычно сияла – Риторику Аристотеля он знал по-латыни наизусть – и в глазах пришедших скоро начали проступать слёзы неподдельной жизненной благодати. Затем в программе шли вопросы к Папе, среди которых особо выделился очень маленький мальчик с искренними голубыми глазами. Он с высоты своей милой детской наивности спросил, как зовут Бога? Папа, на удивление, задумался, и через пару мгновений загадочно ответил ему: «Зовут?.. Нет, Его не зовут – это Он зовёт нас – Христос».
После мероприятия планировалась общая фотография – и Папа без каких-либо сомнений помогал ставить стулья и переносить подушечки, как будто бы был таким же рядовым гостем церкви, как и его паства. Фотограф произвёл щелчок – и вся чуть более тысячная толпа с Папой посередине застыла, затаив дух, как будто индейцы были правы, когда боялись, что фотография изымет из них душу.
Попрощавшись с пришедшими, Папа проследовал за стол. Обедал он со своим секретарём – поляком Каминским.
За обеденным столом Папа имел привычку говорить больше, чем есть – так и в этот раз он общался со вторым лицом в Ватикане на предметы для любого христианина первостепенные: Бог, бессмертие, грех, добро, смерть. Он напоминал Иова, воспроизводил по памяти из него целые куски, сочно капавшие поверх сдержанной пищи, как приправа или наваристый бульон. Каминский же слушал молча и ел, лишь вставив после конца тирады, что у Папы сегодня могла быть ещё одна встреча.
Правда? Вы хотели убить меня – пошутил Папа.
Снова оставшись наедине с собой, Папа перепроверил, закрыты ли двери, снял с себя свой белый пелиолус, и пал на колени перед своим витражным окном, через которое на него падали многоцветные лучи яркого солнца. Он стоял там, под преломлением вселенского света, и душа его трепетала как хоругвь на поле брани перед началом сечи. В день битвы, когда ветры всех сторон света бушуют в неугасимой злобе и белок рассвета холодеет к человечеству, наливается калёным железом от презрения к каинову греху, настраивая ветры ещё сильнее трепетать хоругви и стяги Божьего лика, бить по броне воинов с двух сторон, пытаться оттолкнуть две армии, в истерическом отчаяньи желая уничтожить неминуемое, раздробить разногласия, но своими действиями лишь раззадоривая этот страшный инстинкт всего живого к убийству.
На душе главы самой крупной христианской конфессии лежала агоническая печать вселенской тоски – в нём гнила сеча, ужасающий гной войны рвал и метал его внутренности, пытал дух и лишал покоя во все те дни и ночи, что он имел печаль вступить в свой сан и узнать тот зловещий букет тайн, систематической лжи и бесовской жестокости, что были изложены ему в сырой тьме проходов ватиканской библиотеки секретным орденом хранителей этих мрачных катакомб, о существовании которого там, на поверхности, никому не дано было знать.
Он плакал и молил, обращаясь через портал витража ввысь. Молил о смерти, о быстрейшем соединении со своим Творцом, о конце этой невыносимой муки Папского знания. Если бы он мог пережить это, он бы бежал под любым предлогом на Афон или в великие горы Азии – но как можно было главе самой крупной конфессии самой популярной религии мира уйти от своей брачной ответственности перед церковью, от своей ответственности перед миром и мирянами? Ведь люди, эти бедные люди, добрые католики, живущие в городах и прериях, посреди пустынь и у рек, в Андских горах и на осколках былых жизненных укладов ждали наставлений, просили, надеялись на его помощь, на наставление и крепкую опору в его лице. Папа – стержень для этих людей, уже это не давало никакого морального права на бегство. Он взглянул на свою ферулу, поставленную к стенке рядом с окном. В том взгляде, в том необыкновенном взгляде можно было увидеть, кажется, весь мир – от горней чистоты источников до несчастных браков, от весеннего благоухания дерев до искренних и безвинных слёз ребёнка, от светлых недель Христова воскресения до холокоста, от голодных бедняков, бессильно высыхающих на грязной земле, пенящихся вздутыми животами, гноящихся и самих похожих на гнойник, на нелепую корочку над ранкой всего живого, до кристальной чистоты озера, настолько невинной, что даже ночью в нём стоял одновременный закат и рассвет, окаймлявший искры звёзд на ночном полотне рубиновой виньеткой. Эти глаза вмещали в себя больше, чем мог бы выдержать человек. Из них снова стекали потоками ручьи слёз.
Так, в тоске, молитвах и смятении, Папа проводил всё отведённое ему свободное от обязанностей время – и этот день не стал исключением.
Встав с колен за час до возобновления своей работы – в это время Папа обычно выходил на прогулки по церковному саду, где особенно нравился ему армянский хачкар –, он почувствовал какое-то странное недомогание. Папа насторожился, но, не придав этому драматичного значения, решил сегодня потратить этот час на прогулку не под сенью дерев, но по небесной тверди, читая «Подготовку к смерти» Святого Альфонса – всё равно в этот день сталось прохладно, а Папа был очень зябким человеком.
После была аудиенция португальского посла относительно какого-то минорного вопроса и тёплая встреча Папы с польским подпольщиком, который только для того и приехал, чтобы передать горячее спасибо за назначение его брата епископом Кракова (они были друзьями детства и Ватикан был осведомлён о превосходной доброте и кротости этого человека), был ужин, на котором Папа особенно остроумно шутил со своей ближайшей свитой, была тихая и степенная ночь, так внезапно пришедшая на излёте этого обычного, слишком обычного дня.
Но когда Папа уже попрощался со своими людьми и когда пошёл уже заниматься своими вечерними делами и готовиться ко сну, в середине коридора его нога скользнула, и он громко упал, не дойдя до своих покоев тринадцати шагов. На звук сразу же сбежались сёстры, они смогли донести слабеющего и холодеющего Папу и позвонить его личного доктора – господина Пьеро Петрони. Врач тут же начал собираться и через пятнадцать минут его уже пропускали охранники-швейцарцы, похожие в своих цветных и томных одеяниях на актёров, стоящих на сцене Гамлета или Отелло.
Когда Пьеро вбегал, Папу лихорадило. Вены багровыми реками пучились на висках, лицо по цвету напоминало слоновую кость, а холод рук, казалось, переходил и на ощущение от их цвета, вливая в эти тонкие папирусные пальцы синевы татуировок беглого каторжника. Доктор действовал так быстро, как только мог: пульс, температура, форма зрачков. Ничего не выдавало тех болезней, которые Петрони, предполагал, могли осложниться у своего умиротворяющего пациента. Не видя очевидных ходов для помощи, он решил дать Папе цитринол. Не подействовало. Тогда в ход пошёл кубик полирубидинфосфата. Доктор рисковал, он знал, это крайняя мера, но это был именно такой случай, чтобы поставить на кон свою репутацию. Препарат действовал медленно, поэтому после этого решения сёстры, Петрони и узнавшие уже о беде сановники имели лишь возможность наблюдать за тем, как мучается Папа и как медленно угасает в нём внезапно заливаемый огонь.
Необходимое для полирубидинфосфата время прошло. Папа уже как два часа не стоял на ногах. Лихорадка прошла, ей на смену пришло какое-то смутное окоченение, не окоченение даже – но его надвигающаяся тень. Состояние было критическим. Через пару минут на лице Папы отразилась еле заметная улыбка облегчения и старческие его морщины как будто бы незначительно расправились на его широком и пятнистом лбе. Державший последние полчаса его руку доктор был вынужден констатировать, что пульс перестал, Папе уже нельзя было помочь.
Это конец. – печально и несколько потрясённо объявил господин Пьеро.
После тридцати трёх дней своего правления, Папа лежал мёртвым на собственной кровати.»
Помню, газеты и радио затем кричали о подозрительности этого события. Пытались строить теории того, кому это было выгодно и нужно – ведь у Папы, как и у любого порядочного и, на свою беду, медийного человека, нашлись недоброжелатели – причём достаточно громкие и активные, чтобы быть замешанными в пасквилях. Приплетали и масонов, и правительства нескольких стран. Таким необычным вышло это дело, и не могли люди списать его на нечто естественное, не затихая ещё долгие годы. Может быть им так казалось оттого, что они действительно любили его, кто знает. Всё-таки хороший он был человек.