Секс в душе запомнился больше чем поездка к океану

Секс в душе запомнился больше чем поездка к океану




⚡ ПОДРОБНЕЕ ЖМИТЕ ЗДЕСЬ 👈🏻👈🏻👈🏻

































Секс в душе запомнился больше чем поездка к океану

А годы летят...

(Окончание. Начало в №10/2014 и сл.).

Тамара Львова

День добрый, Володя! Не знаю, как отнесёшься ты к моему предложению продолжить нашу перекличку через океан — из России в Америку и обратно. Как ты на это смотришь? Мне есть о чём рассказать тебе и вместе с тобой, возможно, кому-то ещё. Согласен?

«Это моё?»

Володя! Расскажу о моей подруге, очень близком мне человеке, и её истории, которой я была свидетелем и отчасти участницей. Имя я изменю — ты поймёшь почему. «Итак, она звалась Татьяной.»

Однажды — было это давно — Таня спросила меня: «Хочешь, я расскажу тебе, когда окончательно и бесповоротно поняла, что коммунизм — утопия и никогда не осуществится?» — «Расскажи», — согласилась я, честно говоря, без особого энтузиазма: снова пойдут политика, экономика, может быть ещё Томаса Мора с его «Утопией» и Томмазо Кампанеллу с «Городом Солнца» припомнит и, конечно же, все уже в наше время трагически одна за другой провалившиеся попытки осуществить вековую мечту человечества об абсолютной справедливости.Всё это мы уже «проходили». Как же я ошибалась, Володя!

Таня стояла у калитки, очевидно только что покрашенной в ярко-зелёный цвет,— рука прилипла, когда она дотронулась. Долго стояла, не решаясь войти — толкнуть эту зелёную калитку... Одно движение и — другая жизнь, совсем иная, новая. И ещё боялась глаз, детских глаз — в них вопрос, надежда, мольба:«Чья мама пришла? Может быть, моя?.. Тётя, Вы — моя мама?» А потом глаза погаснут: «Нет, не моя, Наташкина. А когда — моя?..» В это время у детей прогулка. И они — всякий раз, когда она приходила гулять с Наташей, — бросались к ней. Но сегодня — не прогулка. Сегодня она Наташу забирает. Совсем. Навсегда... Таня толкнула калитку.

Да, всё осталось позади. Её первый приход в этот дом два месяца назад — один из лучших детских домов в Ленинграде, в самом деле очень хороший (она была во многих, пока искала свою единственную!). Дети чистенькие, накормленные; в игровой комнате — множество игрушек (Володя, обрати внимание на эту деталь); воспитательницы приветливые, не орут (всякого она насмотрелась). И заведующая замечательная, добрейшая, а улыбается как! Она и привела в свой кабинет Наташу — показать «потенциальной маме». Нарядили её, как невесту, причесали — куколка, а не девочка. Только в глазах всё тот же вопрос и надежда: «Это моя мама?» Наташе скоро четыре. Её так называемые биологические родители-пьяницы буянили, лишены родительских прав — на них пожаловались соседи по коммуналке. У Наташи — три старших братика, но они уже в школьных детдомах, она их не помнит. Много болела, дважды лежала в больнице с воспалением лёгких. Но девочка, девочка — чудо! Весёлая, умненькая — золотая девочка! Так расхваливала её заведующая: изо всех сил старалась пристроить своих деток, как она говорила, «в порядочную, интеллигентную семью». Наташу — так показалось Тане — она любила особенно: и радовалась, и грустила, отдавая её. Но надо было спешить: «переростков», лет с пяти, брали неохотно — новые родители хотели, чтобы ребёнок забыл о прошлом, знал только их... (Знаю, Володя, что у вас, в Америке, иначе: берут и больных, и подростков. У нас — нет, и тогда, и теперь.)

2 января 2014 г. (перечитываю текст: готовим к изданию).

Как не вспомнить после этих строк нашумевшее детище нашей Думы — «закон Димы Яковлева», или, как называют его, «закон подлецов», запрещающий американцам усыновлять наших детей, даже тяжко больных. Я вчера позвонила Тане. Поздравила с Новым годом и спросила: решилась бы она вместо Наташки взять больного ребёнка? И моя добрая, славная Таня ответила твёрдо: «Нет, ни в коем случае. Не было тогда у нас в стране — и сейчас нет! — условий для этого, и у меня не хватило бы сил... Нет, не могла бы...»

Но вернёмся к давнему рассказу моей подруги...

Навсегда запомнила Таня их прощание с домом, в котором Наташа жила и росла, кажется, около трёх лет, после Дома ребёнка, — с хорошим домом. С обеих сторон лестницы, по которой они спускались со второго этажа на первый, словно коридором стояли все служившие там: воспитатели, няни, повар, медсестричка, заведующая, конечно, — провожали. И — Тане это-то больше всего и запомнилось! — почти все со слезами на глазах. Кто-то даже вслух всплакнул... Все желали им обеим, Тане и Наташе, добра и счастья. И Таня тоже не могла сдержать слёз. А Наташа, как в забытьи, прижимала к себе привезённого ей мамой Таней большого зайца. Она теперь всё знала: заведующая, тётя Надя, ей объяснила, что она, Наташа, когда-то очень давно потерялась, мама Таня её искала, искала и теперь нашла; что они даже не знали, как её зовут, и придумали ей имя Наташа; что только мама знает её настоящее имя, и зовут её теперь... (Да, Таня дала дочке другое имя и день рождения изменила: она имела право сделать её на полгода старше или младше...)

А потом они долго ехали: и на трамвае, и на троллейбусе. Всю дорогу Наташа, не отрываясь, испуганно, оторопело смотрела в окно: машины, трамваи, а людей, людей сколько! Целый мир, совершенно новый, невиданный мир ворвался в её маленькую жизнь. Она по-прежнему крепко прижимала к себе зайца, но ещё крепче другой рукой держала мамину руку — до боли, откуда силёнки взялись! Именно в эту минуту, когда почувствовала в своей руке маленькую, чуть дрожащую ручку, проснулось в Тане то, о чём она мечтала (панически боялась: а вдруг не проснётся?), — любовь, да, материнская любовь к этому беззащитному, так жестоко обиженному судьбой существу, которое не будет, нет, не будет больше беззащитным...

А где же Наташин новый папа — тогда ведь отдавали ребенка только в полную, нормальную семью (теперь, кажется, иначе)? Папа у Наташи был и очень хотел скорее увидеть дочку. Просто так получилось, что в этот такой важный — важнейший! — день ему пришлось уехать в срочную командировку...

И вот они приехали домой. Разделись. Таня открывает дверь в детскую. Они входят туда вдвоём, держась за руки. Наташа видит и... цепенеет: игрушечное царство! Столик, стулья, шкафчик, кроватка. А посуды-то, сколько посуды: тарелочки, чашечки, ложечки, вилочки, ножички. И даже сахарница, такая красивая, и солонка. За столиком и в креслицах важно восседают — ждут хозяйку — куколка-девочка, и куколка-мальчик, и собачка, и кошечка. (Это немыслимое и, конечно, не наше, «заграничное» богатство я помогала Тане через свои знакомства «достать» — у нас такого и в помине не было.)

Наташа молчит. Долго. Очень долго. Таня уже волнуется. У девочки краснеют щёки. Таня дотронулась: щёки — пылают. Наташа поднимает к маме лицо и дрожащим, едва слышным голоском, не веря, но робко надеясь на счастье, спрашивает... Всего два слова: «Это моё???» — «Твоё», — отвечает Таня. — «Всё моё?» — «Всё». Наташа ещё больше краснеет и вдруг падает на коврик рядом со своим богатством. Таня вызывает «скорую». Врач сказала: «Нервное потрясение. Ничего. Не страшно». Сделала ей укол, дала таблетку. Между прочим, когда малышка пришла в себя и врач спросила: «Как тебя зовут?» — в первый и последний раз она произнесла своё прежнее имя: «Натаса Власова». И... навсегда забыла. Или это чувство самосохранения?.. Тане пришлось назвать врачу другое имя и фамилию и объяснить происходящее; врач тоже почему-то прослезилась. Дала ещё какие-то советы, сказала, что зайдёт завтра навестить (и зашла! и не раз!)...

Девочка жила в хорошем детском доме, у них там было много игрушек. С рождения(!) её приучали, что всё может быть только общее. Только «наше» и никаких «моё»! Откуда же, из каких глубин — из самой, значит, человеческой природы — пробилось, прорвалось: «Это моё»?

Тогда, сказала мне Таня, и поняла она окончательно и бесповоротно, что «моё» всегда будет в человеке и никакое «общее» его не победит. А значит, и коммунизм — это утопия. Неосуществимая мечта человечества.

Володя! Ты помнишь эпиграф к первой части моих писем к тебе? Из М. Цветаевой (она — о стихах, я — о воспоминаниях):

Сорвавшимся, как брызги из фонтана,
Как искры из ракет...

Я повторяю его снова: «как брызги» — в разные стороны, о разном, из разного времени. «Картинки», запавшие в душу, в память, — о времени, в котором довелось жить. Не я, кажется мне, в их центре — оно, время...

В гостях у тёти Фани

По-моему, я говорила тебе, Володя, о том, что у мамы была младшая сестра Фаня, красивая, яркая, очень музыкальная (напевала не переставая, играла на пианино — музыке никогда не училась!), безусловно одарённая разносторонне. К тому же приветливая, весёлая. Вижу в ней ещё одно свидетельство великой несправедливости — кого там? — Всевышнего, Природы, Судьбы?

Её родная сестра, всего на год старше, Соня — некрасивая, неловкая (семьи у неё никогда не было, без любви прожила, и учиться ей было трудно, а Фане — играючи!) — всю жизнь пыталась за ней угнаться. Куда там!.. Соня, наверное, была добрее всех: как помогала родным в годы войны, особенно дяде Арону и тёте Бете с тремя детьми, когда судьба забросила их в Среднюю Азию (а сама бедствовала)!.. Обе сестры закончили мединститут заочно, работая санитарками.

Но... Соня стала рядовым врачом, а Фаня — выдающимся кардиологом. Помню, когда уже студенткой я была у неё в гостях в чудесном городке Юрмале, где она со вторым мужем работала в госпитале (об этом — позже), мне то и дело встречались на улице тяжело раненные ещё на фронте, но уже ходячие, на костылях. Они подходили ко мне, улыбались приветливо, спрашивали: «Ты племянница Фаины Константиновны?» — «Да».— «Классная у тебя тётка. Самый лучший доктор. Все её любят. А добрая какая! Внимательная. Все бы такие...»

Так вот... Я упомянула — «со вторым мужем». Хочу рассказать о первом. Звали его Мишей. Был он врачом, ещё тогда очень молодым, но уже, кажется, профессором. Типичным профессором: тут уж не об одарённости речь, она у многих, а о таланте. Очкарик-еврей, высокий, тощий, смешной даже, — и... потрясающе образованный, всё на свете знающий, но в практической жизни совершенно растерянный, беспомощный...

Была ему моя тётя Фаня обожаемой женой и... абсолютно необходимой нянькой.

Я приезжала к ним в Днепропетровск несколько раз. В дядю Мишу прямо-таки (и — взаимно) влюбилась. Гуляли по вечерам. Он мне целые романы — да как занимательно, понятно мне, малышке! — рассказывал. И ещё, Володя, он распахнул надо мной... небо!!! Про каждую звезду и планету рассказал. Так и вижу: ясное звёздное небо и длинный дяди-Мишин палец, куда-то вверх указывающий. Я с тех пор и полюбила в небо на звёзды смотреть и всегда при этом дядю Мишу вспоминала. Жаль только, что у нас в Ленинграде-Петербурге редко ясное небо увидишь.

А потом — война. Тётя Фаня сразу же — добровольцем! — врачом на фронт. Дядя Миша очень хотел с ней, по комиссиям разным ходил, но кто его возьмёт почти слепого! В тыловых госпиталях всю войну работал. А Фаня там, на фронте, встретила Володю, огромного, сильного, уверенного в себе (затаённая мечта каждой женщины — опереться о крепкое мужское плечо!), тоже врача. И была у них любовь. Не писала она об этом долго своему Мише, боялась...

Закончу, наверное, неожиданно. Помнишь фильм «Развод по-итальянски»? Расскажу тебе про «развод по-еврейски». После войны Фаня с новым мужем поехала в Москву, фронтовикам там давали квартиры в новых домах — кстати, хорошую получили они квартиру. Миша вернулся в Днепропетровск. И вот моя тётя Фаня поехала к нему. Сделала грандиозный ремонт. Купила мебель. И всё, что только можно было, — на долгие годы. Нашла женщину, которая взялась его обслуживать. Договорилась, что та будет ей каждый месяц звонить — «отчитываться». Одного только не смогла — женить его. И невесту ведь хорошую нашла — ни в какую. Так и не женился больше. А Фаня говорила моей маме, что Бог её за Мишу накажет. И наказал.

Остаётся мне, Володя, «перепрыгнуть» лет на десять вперед после того, как мы с дядей Мишей ночью смотрели на звёзды, и рассказать тебе совсем про другое. От звёзд — в грязь...

Как бы сами собой ожили давние воспоминания, которые всегда от себя гнала. Казалось, забыты намертво. Но нет, прятались они где-то в тёмных закоулках памяти и вот выскочили, словно вчера всё это было. Никогда, никому не рассказывала. Только мама знала. Ну и, конечно, тётя Фаня. Попробую поведать тебе эту гнусную историю — и, надеюсь, улетит она от меня окончательно, исчезнет, растворится в воздухе.

Самое начало 1949 года. Я на 2-м курсе филфака ЛГУ. Настроение великолепное, новогоднее — ещё ёлки стоят. На целую неделю еду в Юрмалу к тёте Фане, маминой любимой младшей сестре, и её мужу — дяде Володе. Его я ещё не знаю. Оба врачи, орденоносцы, всю войну в госпиталях работали. Она — майор медицинской службы, он — подполковник. И сейчас в госпитале. Столько лет после войны прошло, а у них до сих пор искалеченные войной солдаты и офицеры; некоторым и ехать некуда: не принимают дома... Но всё это я узнала — и увидела! — позже...

Встретила меня на вокзале тётя Фаня. Радовалась, что я приехала: детей у неё нет (думаю, из-за войны проклятой), очень из-за этого горевала, а меня любила как дочку. По дороге состоялся у нас с ней странный разговор. Видела я, что неловко ей, слова подбирает, смотрит куда-то мимо. Объяснила, что её Володя — очень замкнутый, нелюдимый. Как ни старается она, не признаёт её родных, сестёр, братьев, их детей, семьи (а они такие дружные все!), видеть никого не хочет — такое горе. Еле уговорила его, чтоб согласился на мой приезд. Вот и просит меня: очень постараться понравиться ему. Это так для неё важно! Может, тогда и других признает. «Ты разговори его, расшевели, про университет рассказывай, про подружек, про Ленинград — пожалуйста, очень прошу!» И я обещала...

И я постаралась, Володя! Ох как я постаралась! Рта не закрывала, о чём-то рассказывала, смеялась. Даже стихи читала. Странно, больше всего, помню, дяде Володе понравился пушкинский «Утопленник». И он вовсе не такой замкнутый и нелюдимый оказался. Сидели за столом — смеялся с нами, шутил, всякие сладости мне приносил. В госпиталь приводил, по палатам вместе ходили. Представлял меня раненым: племянница в гости приехала. (Тогда-то я всё и увидела.) Много гуляли вместе, места там красивые. И там меня угощал.

Тётя Фаня прямо цвела. Когда оставались одни — подмигивала мне, шептала: «Ну и молодец ты, не ожидала!» Маме моей восторженное письмо написала: мол, летом всех нас — её, папу и братика Сашу — к себе пригласит... Теперь он разрешит — чтобы я приехала...

Как миг пролетела неделя. Завтра мне уезжать. У нас вечером пир — проводы... Да, настоящий был пир, Володя! Ты помнишь, конечно: тогда, в послевоенные годы, много ли «вкусненького» мы видели? Я не говорю в провинции, в глубинке — у меня в Челябинске, у тебя в Омске: какое уж «вкусненькое» — поесть бы досыта. Но и в Ленинграде тоже — не особенно

разгуляешься. А уж тут дядя Володя расстарался: где только достал — весь стол в невиданных, заграничных яствах! И бутылки с вином — тоже не наши,— и фужеры хрустальные. Хороший он, дядя Володя... Чокнулись. Выпили за моё здоровье, успехи, «повышенную стипендию», за моих маму и папу, за то, чтоб ещё к ним приезжала. Дядя Володя второй бокал наливает. Вижу — тётя волнуется: «Хватит ребёнку пить!» (Мне восемнадцать — какой ребенок) Второй выпила, а потом и третий — весело, всё нипочём! Из-за стола встала пошатываясь, слегка мутило, в голове туман — по совести говоря, первый раз в жизни вот так по-настоящему со взрослыми «посидела». Тётя отвела меня за ширму, к окну, где я спала на диване, помогла раздеться, накрыла, поцеловала. И — провалилась я...

Проснулась неожиданно. От чего-то липкого, неприятного. Поистине, Володя: «Из-за туч луна катится —/ Что же? Голый перед ним...» В лунном свете перед моим диваном в одних трусах(!) огромный, неуклюжий, на коленях, крепко схватив обе мои руки и непрерывно, от пальцев до плеч, жадно целуя их, — дядя Володя! Я пытаюсь вырвать руки, и тут... Тут происходит то омерзительное, что не могла забыть годами, что снилось по ночам — и просыпалась в ужасе! Мои руки освободились, но наклонилось ко мне лицо — неузнаваемое, нечеловеческое, зверское! — с выражением глаз, которому не могу найти словесного эквивалента. Так и осталось оно во мне: «тот взгляд». И это нелицо склоняется надо мной ниже, ниже, заслоняет собой белый свет, и отвратительный гадкий рот ещё более жадно, чем в руки, впивается в, по сути, ещё детские губы (и это — первый поцелуй, о котором тайно мечтает каждая девочка!), и длится это — вечность! Но вот он отрывается от меня и говорит-бормочет что-то, горячо, захлебываясь, быстро-быстро. Я не слушаю, не понимаю — я диким голосом ору: «Фанечка! Фаня!» Тётя вбегает, босая, в ночной рубашке, хватает его за плечи, бьёт по голове, колотит, тащит. Он сопротивляется...

На следующий день они меня провожают. Оба. Она заплаканная, он — с каменным лицом. Когда была уже в своём купе — тётя Фаня позаботилась (из Ленинграда в Челябинск на каникулы я обычно ездила в общем вагоне, на третьей, багажной полке), — буквально за минуту до отхода поезда он (я не могла уже даже мысленно называть его «дядя Володя») врывается в купе, суёт мне в руку какую-то бумажку и на ходу поезда спрыгивает из вагона.

Я не сразу решилась развернуть сложенную вчетверо записку. Там было всего несколько строк: что скоро приедет за мной в Ленинград, что мы с ним куда-то уедем — у него есть сбережения, я буду жить как королева, а доучусь в университете заочно...

Больше я в гости к тёте Фане и дяде Володе в прелестный городок Юрмалу не ездила. А тётя Фаня ещё долго писала покаянные письма моей маме: всё каялась и каялась, что недосмотрела, не догадалась, что сама виновата, — словом, простить себе не может, что у неё в доме психике «ребёнка» был нанесён такой удар.

И знаешь, Володя, во всём, пожалуй, кроме «ребёнка», она была права, моя бедная тётя Фаня. Удар был в самом деле нанесён. И немалый. Все свои студенческие годы, когда подруги-сокурсницы направо-налево заводили романы, я буквально шарахалась от молодых людей (именно тех, которые нравились, очень нравились!), стоило поймать их взгляд, который молнией определяла — «тот самый!».

Только один пример. Когда мы с мужем, отработав по распределению в Карелии три года, вернулись в Ленинград, Женя как-то встретил у Дома печати своего сокурсника, тоже бывшего фронтовика, сделавшего за это время блестящую карьеру в одной из центральных ленинградских газет. Поговорили. Когда прощались, он вдруг вспомнил: «Мне говорили, что ты женился. Поздравляю! На ком?» — «Ты её знаешь. Из 1-й «русской» группы. Тамара». И тут, рассказывает

мне Женя, он в лице изменился: «Тамара?! Неужели? Да как ты подъехал к ней? Я сколько раз пытался — она и близко не подпускала!» (Наверное, потому и «подпустила» Женю, что ухаживал он уж очень красиво, «несовременно».) А мне, Володя, тот парень тоже нравился. Очень! Поэт. Красивый, высокий, умница. Но как-то поймала на себе его взгляд — показалось, «тот самый!». Всё. Конец. Ужас и отвращение...

И так было не раз. Мне нужен был Дон Кихот Ламанчский у ног Дульсинеи. Но где их взять в наш прагматичный век? Да и много ли их было в века прежние? Вот ведь и Блок, воспевая свою Прекрасную Даму, по вечерам в ресторане отыскивал глазами Незнакомку...

Картинки университетские
«Нельзя! Ты — комсомолка!»

Я в читальном зале главного здания в конце длинного-длинного коридора, готовлюсь к сессии. Третий день подряд сижу здесь после последней пары, читаю что-то, конспектирую — и словно жжёт, когда бы голову ни подняла (насквозь прожигает!), взгляд чёрных, иссиня-чёрных глаз сидящего за столом напротив незнакомого, красивого, высокого, с какой-то «загадочной», «не нашей» внешностью студента. Он приходит (специально? ждёт?) чуть позже меня и садится, куда бы я ни села, напротив. Именно в этот третий день он подошёл, когда я, вконец уставшая, — уже и не соображала ничего! — встала из-за стола. Он тоже встал. Пошёл за мной. Вышли вместе из читального зала. Идём рядом по коридору, прогуливаемся. Сначала молчим оба, потом он заговорил — я не ошиблась, не «наш» — с акцентом... Оказалось — албанец. И на следующий день — оба в читальном зале
Симпатичная молодая девушка развлекается с татуированным парнем
Чернокожая лесбиянка стоит рачком чтобы белые подруги ей полизали и трахнули
Жена застукала мужа с любовницей в магазине

Report Page