«клубника в декабре»
shlshhпервый день декабря впился в город колючим, промозглым холодом. за окном слякоть, переходящая в ледяную корку, серое небо, набрякшее снегом, который никак не мог решиться упасть. а в квартире было душно и тихо, нарушаемое лишь одним звуком — надсадным, глубоким, раздирающим горло кашлем.
глеб сидел на диване, закутанный в два одеяла до самого подбородка, но дрожь прошибала его насквозь, будто ледяные иглы впивались прямо в кости. он сжимал колени, стараясь сдавить их, чтобы остановить эту мелкую, предательскую дрожь. каждый сустав ныло и ломило с такой обидной назойливостью, будто его изнутри выкручивали тупыми гаечными ключами. голова была тяжёлой, горячей гирей, налитой свинцовым туманом. викторов сунул руку себе под одеяло, дотронулся до лба — кожа была сухой и обжигающе горячей. лихорадка.
«в первый же день... самого... отвратительного месяца», — промелькнула в воспалённом мозгу мысль, вялая и злая. не октябрь с его меланхолией, не январь с похмельем после праздников. именно декабрь. месяц, который должен был пахнуть мандаринами, хвоей и предвкушением. месяц огней, планов, суеты. а кудрявый... он сидел здесь, один, и его мир сузился до размеров собственного тела, предательски восставшего против него.
самый первый день, и он уже сломан. это казалось личным оскорблением со стороны вселенной. всё было отвратительно: противный привкус во рту, комок в горле, ноющая пустота в желудке, когда даже мысль о еде вызывала тошноту. и этот кашель. он начинался где-то глубоко в груди, с низкого, скребущего предчувствия, а потом вырывался наружу лавиной, сотрясая всё тело, оставляя после себя только боль в рёбрах и ощущение полного опустошения.
андрей ушёл. сказал что-то про срочные дела на работе, про то, что надо завезти образцы. обещал быть быстрым. оставил на тумбочке таблетки, градусник, куриный бульон в термосе и бутылку воды. всё было правильно, заботливо, стерильно. и от этого становилось ещё тоскливее.
парень уставился в телевизор, который был включён для фона. мелькали какие-то яркие картинки, но мозг отказывался их воспринимать, складывать в смыслы. мысли путались, цеплялись за обрывки. он вспомнил, как они вчера ещё смеялись, строили планы на выходные, как федорович дёрнул его за прядь волос, а он отмахнулся... а сегодня между ними лежала целая вселенная недомогания. непроходимая стена из градусов, ломоты и этой дурацкой слабости.
он попытался встать, чтобы дойти до кухни за водой, но мир поплыл. голова закружилась так, что он едва не рухнул обратно на диван. пришлось сдаться. викторов сидел, прислушиваясь к тишине квартиры, нарушаемой только его собственным хриплым дыханием и настойчивым тиканьем часов в коридоре. каждая секунда тянулась мучительно долго. брюнет был заключённым в этой тёплой, уютной тюрьме, и самым страшным палачом было его собственное тело.
за окном медленно смеркалось, ранний зимний вечер затягивал город в сизую мглу. огни в окнах напротив зажигались один за другим, жёлтые и равнодушные. где-то там жили своей жизнью, ходили, смеялись, ругались, строили планы на вечер. а глеб здесь. один. сжимая колени и пытаясь подавить новый приступ кашля, который подползал к горлу, обещая новую волну боли. и в этой душной, больной тишине рождалось глупое, детское, но оттого не менее сильное чувство обиды. на болезнь. на декабрь. на блондина, который ушёл. на весь мир, который продолжал вертеться, когда ему было так невыносимо плохо.
жар, казалось, раскалял не только тело, но и мысли, делая их вязкими и злобными. термометр на тумбочке лежал рядом с таблетками, его пластиковый корпус равнодушно поблескивал в свете настольной лампы. он был единственным объективным свидетелем, судьей, который должен был вынести вердикт. викторов уставился на него, и в его воспаленном мозгу эта простая вещь приобрела зловещую важность. надо было знать. надо было измерить масштаб катастрофы.
глеб сделал глубокий, хриплый вдох, будто готовясь к подвигу, и медленно откинул одеяло. воздух в комнате, который секунду назад казался душным, ударил по горячей коже ледяной волной, заставив его снова содрогнуться. каждое движение давалось с нечеловеческим усилием. мышцы, будто налитые горячим свинцом, отзывались тупой, разлитой болью. глеб поставил босые ноги на прохладный паркет и почувствовал, как пол уходит из-под ног. не в прямом смысле, но ощущение было именно таким — мир потерял твердость, стал зыбким и ненадежным.
«всего несколько шагов», — сказал викторов себе, и его собственный голос прозвучал чужим, сиплым и разбитым.
первый шаг. головокружение накатило волной, в глазах потемнело. он ухватился за спинку дивана, костяшки пальцев побелели. второй шаг. кашель, который он пытался сдержать, прорвался наружу короткой, болезненной серией спазмов, выгибая спину и заставляя на мгновение забыть обо всем, кроме разрывающей грудины боли. парень остановился, тяжело дыша, прислушиваясь к тому, как в ушах гудит кровь.
до тумбочки оставалось меньше метра. казалось, это расстояние равнялось марафону. он сделал еще один неуверенный шаг, протянул руку. пальцы нашли холодный пластик градусника. миссия выполнена. но теперь нужно было вернуться.
развернуться оказалось самой сложной частью. пространство закружилось, поплыло, смешав в кашу силуэты мебели и свет от лампы. глеб инстинктивно попытался ухватиться за воздух, сделал неверный, спотыкающийся шаг назад, и его нога подвернулась.
падение не было стремительным. это было медленное, почти неловкое сползание вниз. викторов не упал, а скорее рухнул на край кровати, всем телом, с глухим стуком. голова с размаху ударилась о дубовую спинку, но боли он почти не почувствовал — её заглушила общая, всепоглощающая агония. он лежал на боку, сжавшись калачиком, сжимая в потной ладони градусник, и в его груди бушевало нечто, гораздо более жгучее, чем температура.
слезы, горячие и яростные, выступили на глазах. но это были не слезы от боли или слабости. это были слезы чистейшей, беспомощной ярости. и вся эта ярость нашла себе точку приложения. единственную, какая была в его досягаемости.
— андрей... — прохрипел юноша в подушку, и голос его дрожал от накала эмоций. — андрей, ты... где ты, святой отец?
викторов с силой швырнул градусник в сторону. тот ударился о стену с тихим щелчком и упал на ковер.
— оставил меня... тут одного сдохнуть... даже... даже не сказал... — глеб захлебнулся кашлем, а когда откашлялся, продолжил уже громче, с надрывом, обращаясь к пустым стенам: — ничего не сказал! когда вернешься? что случилось? Может, там мир спасаешь, а? а тут я... я лежу, и мне хуже! мне хуже с каждой минутой, ты понимаешь?
викторов ударил кулаком по матрасу, но удар вышел слабым, жалким.
— пропадаешь... вечно пропадаешь, когда нужно. самый важный момент... самый отвратительный день... а его нет. его нет рядом! он там, где ему интереснее! где его пробирки, его гениальные открытия!
кудрявый замолк, тяжело дыша. гнев на мгновение дал ему иллюзию сил, но теперь она испарилась, оставив после себя еще более горькое и густое отчаяние. он лежал, прижавшись лбом к прохладной деревянной спинке, и его тело снова начало бить озноб. температуру он так и не померил. это уже не имело значения. цифры ничего бы не изменили. он был один. болен. и тот единственный человек, чье присутствие могло сделать эту боль хоть чуточку терпимее, «пропал». и в этой детской, эгоцентричной, но от этого не менее мучительной обиде, он чувствовал себя не просто больным, а преданным. преданным самой жизнью в первый же день самого предательского месяца.
лежать больше не было сил. боль, озноб и это всепроникающее чувство «отвратительности» бытия вынудили его пошевелиться. с трудом, с тихим стоном, юноша развернулся и медленно, соскользнул с края кровати на пол. градусник лежал неподалеку, на ковре, и смотрел на него своим тупым пластиковым взглядом. подобрать его казалось новым, титаническим усилием(ооо молодежь). он протянул руку, и мышцы в плече отозвались тупой, разлитой болью, будто их наполнили горячим песком.
наконец, холодный цилиндр был в руке. викторов с отвращением встряхнул его, пытаясь сбить прошлые показания, но движение было таким слабым, что ртутный столбик едва дрогнул. не было даже сил на это. он сунул градусник под мышку, прижал рукой к телу и откинулся спиной на край кровати, уставившись в потолок.
ожидание стало новой пыткой. каждая секунда тянулась, наполненная осознанием собственного тела, которое превратилось в один сплошной очаг страдания. жар был не просто температурой. он был физическим явлением, окружавшим его, как плотная, липкая аура. кожа горела, но внутри, в глубине костей, чувствовался леденящий холод, заставлявший зубы стучать мелкой, неконтролируемой дрожью. это противоборство холода и жара сводило с ума.
а ломота… ломота была повсюду. она пульсировала в висках тяжелым, горячим молотом. она скручивала икроножные мышцы тупыми спазмами. она сидела глубоко в пояснице, ноющим, неутихающим грузом. каждый сустав — плечи, локти, колени, даже фаланги пальцев — ныл и выкручивался, словно его медленно разбирали по винтикам. попытка пошевелить ногой или просто изменить положение тела вызывала новую волну этого разлитого, тотального дискомфорта.
было не просто больно. было отвратно. это слово вертелось в голове, единственно точное и исчерпывающее. отвратительно было ощущение собственной потной, липкой кожи. отвратительна сухость и горечь во рту, которую не могла смыть даже вода. отвратительна полная потеря контроля над собственным телом, эта жалкая немощь. отвратительна сама необходимость дышать, потому что каждый вдох раздражал воспаленное горло, а каждый выдох казался горячим и бесполезным.
глеб закрыл глаза, но это не помогало. под веками танцевали пятна и сполохи, а в ушах, поверх тиканья часов и гула в голове, стоял назойливый, высокий звон. он думал о том, чтобы снова закутаться в одеяло, но мысль о прикосновении шерсти к пылающей коже вызывала почти физическое отторжение. он думал о том, чтобы доползти до ванной и умыться, но расстояние до двери казалось бесконечным.
единственной реальной точкой отсчета в этом море телесного ада был тот самый градусник под мышкой. его холодный наконечник сжигал кожу, но это было хоть какое-то конкретное ощущение, вызов, который можно было осмыслить. кудрявый почти ждал, что прибор выдаст какую-нибудь цифру, которая оправдает весь этот масштаб катастрофы. 40. 41. 42. что-то, что объяснило бы, почему мир сузился до размеров болезненного тела.
наконец, спустя вечность, тонкий писк пронзил тишину. парень достал градусник, медленно, боясь взглянуть. сперва он увидел просто блестящий металлический наконечник. потом перевел взгляд на дисплей.
цифры были высокими. очень высокими. но в его состоянии они не вызвали ни страха, ни паники. они вызвали только горькое, усталое удовлетворение. «да, — подумал викторов. — так и есть. батарея. раскаленная докрасна. теперь это официально».
глеб бросил градусник на одеяло и снова съехал на пол, прислонившись головой к прохладной деревянной стенке кровати. цифры ничего не изменили. они лишь подтвердили то, что он и так знал всем своим существом: ему было ужасно, все ломило, и мир был отвратен. а в глубине этого сознания, под всеми слоями физического страдания, тлела все та же крошечная, ядовитая искорка обиды на того, кого не было рядом, чтобы увидеть эти цифры, чтобы положить прохладную ладонь на этот раскаленный лоб и сделать так, чтобы хоть на секунду перестало быть так безнадежно, беспомощно и отвратительно плохо.
стук. голова викорова была так тяжела, а сознание так погружено в туман ломоты и жара, что сначала он решил — почудилось. ещё одна галлюцинация воспаленного мозга, вроде того звона в ушах или пятен перед глазами. он даже не пошевелился, лишь глубже уткнулся лбом в прохладное дерево кровати, пытаясь хоть как-то приглушить пульсирующую в висках боль.
но стук повторился. слегка, почти несмело. и тут же, без ожидания ответа, дверь тихо скрипнула и открылась.
в проеме, залитый светом из коридора, стоял пирокинезис. его фигура на мгновение показалась глебу огромной и слегка размытой, как будто он смотрел на него сквозь толщу мутной воды. потом зрение сфокусировалось. андрей был без верхней одежды, но волосы его были слегка растрепаны зимним ветром, а на плече висела сумка, туго набитая чем-то.
их взгляды встретились. викторов увидел на лице федоровича целую гамму эмоций, пронесшихся за долю секунды: облегчение (он дома), мгновенная оценка ситуации (он на полу), и затем — резкая, острая тревога, переходящая в раздражение.
— что ты делаешь на полу? — голос блондина прозвучал резко, почти сердито. он шагнул в комнату, хлопнув дверью, и сумка с глухим стуком упала у его ног. — ты что, с ума сошел? с такой температурой валяться на холодном паркете?
светловолосый не подошел, чтобы обнять или приласкать. он быстрыми, решительными шагами приблизился, наклонился и, без лишних церемоний, схватил кудрявого под мышки. его прикосновение было твердым, даже грубоватым, но необычайно теплым после леденящего холода пола.
— вставай. сейчас же. на кровать.
викторов, застигнутый врасплох и ослабленный болезнью, не сопротивлялся. он позволил пирокинезису почти поднять себя и усадить на край матраса. одеяло, скомканное и теплое, тут же было наброшено ему на плечи. действия белобрысого были резкими, отрывистыми, в них сквозила не забота, а какая-то сдержанная ярость, направленная на ситуацию, на болезнь, на эту беспомощность.
викторов, всё ещё переваривающий факт его внезапного появления, уставился на него. злость, которую он лелеял в его отсутствие, куда-то испарилась, растворившись в общей физической немощи. осталась лишь тупая, вопрошающая обида.
— где... ты был? — выдавил юноша, и его голос прозвучал до смешного слабо и сипло, без тени недавней ярости, с которой он ругал его в пустоту.
белобрысый, поправляя одеяло, резко взглянул на него. и тут прорвалось. всё то напряжение, что копилось, видимо, с момента его ухода.
— где я был? — он фыркнул, и его голос зазвенел от сдерживаемого раздражения. — я был, глеб, в аду под названием «городские аптеки в сезон гриппа». я обегал их все. от той, что за углом, до той, что у метро. везде одно и то же: «нет в наличии», «только под заказ», «привезём через три дня».
федорович отвернулся, схватил ту самую сумку и с силой вытряхнул её содержимое на тумбочку. посыпались коробки, блистеры, флаконы. разные. от самых простых жаропонижающих до каких-то ярких упаковок с непонятными названиями.
— я тебе оставил парацетамол, ты хоть его принял? нет? нет. конечно, нет, глеб, кого я вообще спрашиваю? — белобрысый не дал тому и рта раскрыть, продолжая свой гневный монолог. — потому что надо было изображать из себя мученика на полу. а я тем временем носился как угорелый! ради чего, интересно тебе знать?
он схватил одну, небольшую, скромную коробку и ткнул ею в воздухе в направлении викторова.
— ради этих! одних-единственных, нормальных, не разъедающих желудок таблеток, которые тебе когда-то помогали. потому что я помню, викторов, я помню, что тебе от чего помогает, а от чего только хуже. и в последней, пятой по счету аптеке, мне сжалились и вынесли эту коробку из-под прилавка, как будто это золотой запас, а не просто лекарство ....
в его глазах, поверх злости, читалась та самая, вымотанная тревога, которую он принес с собой с холодных улиц.
— так что да, я «пропадал». я в крестовом походе за этой... этой фигней, — пирокинезис швырнул коробку на тумбочку, и она заскользила среди других упаковок. — чтобы ты не просто лежал и страдал, а чтобы тебе стало хоть немного легче. но, видимо, зря старался. самое действенное лекарство, оказывается, — это лежать на полу и ждать, когда само рассосется.
федорович умолк, отвернувшись, и принялся собирать разбросанные лекарства в кучу, его движения были резкими и шумными. а глеб сидел, укутанный в одеяло, и смотрел на эту сцену. его собственная, детская обида таяла, сменяясь странным, сложным чувством. стыд — за свои нелепые обвинения, которые он мысленно высказывал. и какая-то теплая, тяжелая волна, накрывшая его с головой, — от осознания, что весь этот гнев, вся эта резкость были всего лишь обратной стороной панической, бешеной заботы. федорович не «пропадал». он сражался. просто полем битвы были не стены на работе, а промозглые улицы и полупустые аптеки. и он вернулся с добычей. и с перегаром от собственного бессилия что-то изменить быстрее.
тишина после взрыва пирокинезиса была густой, наэлектризованной. он стоял, отгородившись от викторова спиной, его плечи были напряжены, а пальцы нервно перебирали коробки на тумбочке, пытаясь навести хоть какой-то порядок в этом хаосе лекарств. казалось, гнев выдохся, оставив после себя лишь усталую, раздражённую пустоту и сожаление о сорванных словах.
и в эту напряжённую тишину врезался звук.
сначала это был тихий, сдавленный звук, похожий на попытку сдержать кашель. потом ещё один. потом — уже отчётливый, хриплый смешок, который вырвался у викторова, будто прорвав плотину. он не рассмеялся громко. он просто зашёлся тихим, надрывным смехом, который тряс его истощённое тело, заставляя сгибаться пополам под одеялом.
федорович обернулся, его брови в недоумении поползли вверх. он ожидал чего угодно — новых обвинений, слёз, молчаливой обиды, — но не этого.
кудрявый смеялся, уткнувшись лицом в одеяло, и слёзы, выступившие на его глазах, были уже не от боли или злости, а от этого нелепого, абсурдного сближения. он видел перед собой не просто рассерженного пирокинезиса. он видел картину целиком: себя, жалкого и горящего, валяющегося на полу в полной уверенности, что его бросили; и андрея, взъерошенного и яростного, с сумкой, набитой фармацевтическим арсеналом, который он с таким трудом добыл. эта разница между его внутренней драмой и суровой, заботливой реальностью была одновременно уморительной и до слёз трогательной.
— ты... — прохрипел брюнет сквозь смех, пытаясь отдышаться. — ты выглядишь... как бандит после налёта на аптеку... с добычей.
его слова были прерывистыми, смех переходил в кашель, но он не мог остановиться. вся та «отвратительность» бытия на секунду отступила, уступив место чистой, истерической реакции.
светловолосый постоял ещё мгновение, наблюдая за ним, и постепенно напряжение начало спадать с его плеч. уголки его губ дрогнули. потом он покачал головой, и на его лице, усталом и озабоченном, появилась слабая, но настоящая улыбка. не та, что бывает от шутки, а улыбка облегчения и странной, разделённой нелепости момента.
— налёт удался, — сухо парировал он, и в его голосе тоже послышались нотки сдавленного смеха. — ограбил пять учреждений.
андрей снова повернулся к тумбочке, но теперь его движения были уже не резкими, а скорее уставшими, но целенаправленными. он взял ту самую, скромную коробку, которую так яростно защищал, и аккуратно вскрыл её.
— ну-ка, признавайся, страдалец, — сказал федорович, уже без прежней колкости, доставая блистер. — ты хоть воду пил, пока хозяина не было? или только лежал и копил обиды?
глеб, потихоньку отходя от приступа смеха, которые всё же немного облегчили тяжесть в груди, слабо ухмыльнулся.
— копил, — честно признался он сиплым голосом. — много копил. уже целый склад был.
— ну, теперь разгрузим, — блондин налил в стакан воды из термоса, которая всё ещё была тёплой. — сначала разгрузка медицинская, потом — моральная.
он подошёл к кровати, сел на край и протянул викторову таблетку и стакан. их взгляды встретились. в глазах андрея уже не было гнева, только та самая знакомая, глубокая усталость и беспокойство. а в глазах викторова — сложная смесь стыда, облегчения и той самой, детской благодарности, которую так трудно бывает выразить словами, особенно когда горло болит, а голова раскалывается.
глеб молча взял таблетку, положил на язык и сделал несколько глотков тёплой воды, чувствуя, как она смывает ту самую горечь, что была у него во рту и, кажется, немного в душе. они не говорили ничего важного. но в этом простом действии — один даёт лекарство, другой принимает его, — в этой тихой улыбке, последовавшей за вспышкой раздражения, и заключалось всё. было плохо. было отвратительно. но он не был один. и даже его нелепые, болезненные фантазии о предательстве разбились о простую реальность человека, который носился по зимнему городу, чтобы добыть «одни-единственные нормальные таблетки». и в этой реальности, даже полной ломоты и жара, было тепло.
лекарство было принято, стакан с тёплой водой опустел. напряжение, что висело в воздухе после ссоры и нелепого смеха, постепенно рассеивалось, уступая место тихому, уставшему спокойствию. федорович, убедившись, что Глеб не собирается больше сползать на пол, собрал с тумбочки все лишние упаковки, оставив только самое необходимое. он делал это молча, методично, и в его движениях была та самая знакомая глебу сосредоточенность, с которой он обычно работал.
потом он замер. его рука, только что убравшая коробку с сиропом, повисла в воздухе. на его лице промелькнуло выражение, которое кудрявый знал слишком хорошо: легкое недоумение, сменяющееся внезапным всплеском памяти.
— ах,, да, — тихо произнес пирокинезис, больше для себя, чем для викторова. — чуть не забыл.
светловолосый снова наклонился к сумке, которую так бесцеремонно вытряхнул, и запустил руку в её глубину, явно нащупывая что-то на самом дне. его лицо стало сосредоточенным. наконец, пальцы нашли то, что искали. он осторожно, почти с благоговением, извлёк небольшой пластиковый контейнер.
и поставил его на тумбочку, прямо перед глебом.
в контейнере, на зелёной мягкой подложке, лежала клубника. не замороженная, не варёная в компоте. свежая. ярко-алая, с зелёными, чуть подвявшими хвостиками. каждая ягода была крупной, почти идеальной формы, и на их глянцевых боках поблёскивали крошечные капельки влаги. они лежали там, как драгоценности, как самое невозможное и нелепое сокровище, какое только можно было представить в этот промозглый, больной декабрьский вечер.
брюнет уставился на неё. сначала он просто не понял. его воспалённый мозг, затуманенный жаром, с трудом обрабатывал информацию. клубника. в декабре. на его тумбочке.
потом викторов медленно перевёл взгляд на федоровича. его губы сами собой растянулись в слабую, но самую настоящую улыбку за весь этот ужасный день. улыбку чистого, неподдельного изумления.
— ты где... — его голос был всё ещё хриплым, но теперь в нём звучало почти смешливое недоумение, — где ты её в декабре нашёл?
федорович стоял, сложив руки на груди, и смотрел на него. на его лице тоже играла лёгкая, смущённая улыбка, но в глазах было что-то серьёзное, почти торжественное.
— слушай, — тихо ответил он. — я нашёл её на самом одиноком корабле.
белобрысый сделал паузу, глядя прямо в глаза кудрявому, и его слова прозвучали не как шутка, а как странная, прекрасная клятва, произнесённая в полголоса.
— знаешь, есть такая.., дурацкая фраза. «я приду к тебе с клубникой в декабре». как символ чего-то невозможного. бессмысленного. такого, чего не может быть просто по законам природы и логики.
андрей шагнул ближе, взял контейнер и приоткрыл крышку. сладкий, едва уловимый, но такой узнаваемый аромат разлился в воздухе, перебивая на мгновение запах лекарств и болезни.
— вот, — пирокинезис протянул открытый контейнер викторову. — я пришёл.
глеб смотрел то на ягоды, то на его лицо. всё внутри него, вся ломота, весь жар, вся «отвратительность» бытия вдруг отступили на второй план, уступив место чему-то гораздо более сильному. это было не просто удивление. это было потрясение. потрясение от этой абсурдной, невероятной заботы, которая не ограничилась лекарствами и бульоном, а шагнула дальше — в область невозможного. в область декабрьской клубники.
викторов медленно, почти не веря, протянул руку. его пальцы, горячие и дрожащие от слабости, коснулись одной из ягод. она была прохладной, упругой, настоящей.
он не стал её есть сразу. парень просто держал её в пальцах, чувствуя её вес, её текстуру, и смотрел на белобрысого. и в этот момент, в этой душной, пропахшей болезнью комнате, с температурой под сорок и ноющим всем телом, он почувствовал себя невероятно, до слёз счастливым. клубника, в декабре, что-бы просто чтобы доказать, что невозможное — возможно.