Рыжая секретарша и блондинка сосут члены сидящем в креслах начальникам после работы

Рыжая секретарша и блондинка сосут члены сидящем в креслах начальникам после работы




🔞 ПОДРОБНЕЕ ЖМИТЕ ТУТ 👈🏻👈🏻👈🏻

































Рыжая секретарша и блондинка сосут члены сидящем в креслах начальникам после работы
Веди ж, Буденный, нас смелее в бой,
Пусть гром гремит, пускай пожар кругом!
«Я хочу веселья, Радостного пенья…»
Блажен, кто не склонял чела младого,
Как бедный раб, пред идолом другого!
Ich wei? nicht, was soll es bedeuten…
Das kommt mir nicht aus dem Sinn [3].
Птицы — наши друзья. Это знаем ты и я.
Честное даем мы слово, что нигде и никогда
Мы не сделаем плохого, не разорим их гнезда.
Птицы — наши друзья. Это знаем ты и я.
Честное даем мы слово, что нигде и никогда
Мы не сделаем плохого, не разорим их гнезда.
По дорогам глинистым, по лугам Тверцы,
По полям калининским проходят бойцы.
Эх, полки стрелковые — храбрецы в полках,
Эх, за Волгой сизою с дальних берегов
«Всякий раз, когда мы говорим "прощай", мы немножко умираем».
Есть у меня жена… (Так ведь и детишки в придачу.)
Чем столетие интересней для историка,
И всего-то делов, что прибавилось в ящике —
Что ж теперь? Ломиться в ворота ли,
Что трудней будет жить, чем выжить!
На Тверском бульваре, у самого его корня, где встал памятник Тимирязеву, есть дом, с недавних пор он зажат с обеих сторон зданиями ТАСС — старым, которое издавна состояло с ним прежде в устойчивом добрососедстве, и громадным, новым, подмявшим весь тут угол, так что фасад его на улице Герцена, ранее — Никитской.
Тот дом, о котором я веду речь — до последнего времени он стоял под номером шесть, — был выстроен в канун Первой мировой войны, и стало быть, это одно из последних жилых московских зданий «мирного времени» — так в моем детстве называли взрослые время до четырнадцатого года. Его арочные подъезды, пологая лестница на бельэтаж, гулкие квартиры с просторными коридорами, окнами-фонарями, — какая уж тут слитность с навязанным ныне соседством.
Жилой дух (ведь не случайно — «дух») — жилой, но иррациональный, тяготеющий к быту, но бесплотный, — словом, это эфемерное вещество первым покидает дом, улетучивается раньше, чем берутся изгонять его. И взгляните на дом сейчас! Что сталось? Новые металлические оконные рамы. За ними не разномастные абажуры — подпотолочные трубки «дневного света» прошивают неуклонно сквозь стены весь этаж. И одинаково безликие окна нанизаны, как на шампуры, на эти трубки. Почему-то назван дневным этот свет — плоский, мертвящий, искажающий все цвета, съедающий оттенки, иллюзорный и самый искусственный из всех видов искусственного освещения.
— А что, если взять да полюбить все это современное? — было как-то сказано мне.
В самом деле, а что? Каким же оптимизмом можно тогда накачать воздушный шар своей жизни, стряхнув едкую горечь утрат, исчезновений.
Я, может, соглашусь, но в другой раз. А на этот прибегну к таинству карандаша. И спихну новый сверхмощный агрегат, расставлю по местам подмятые им непритязательные жилые дома под их исконными номерами. И в тот угловой, под номером два со стороны Никитской, где, к слову сказать, Пушкин познакомился с Натальей Гончаровой, вмонтирую обратно давнюю волшебную кондитерскую. Мне в мои шесть лет бывать в ней довелось редко из-за жесткого партмаксимума нашего отца. Выставлю тут и там лотки с «дамскими пальчиками» и грушами «бера» и «дюшес», возле которых задерживаются немногие прохожие, осмотрительно покупая фунт винограда или фунт груш.
Разожгу поутру черные котлы с асфальтовым варевом, а на ночь соберу в тепло остывающих котлов чумазых беспризорников.
А дом? Он сам затеплится окнами с деревянными переплетами — розовым, брусничным, зеленым теплом шелковых абажуров.
Вот и фонарь на втором этаже. (Свет как в покойницкой. Бр-р!) Вернем же ему жилой цвет, подкрашенный оранжевым громоздким абажуром.
За стеклом фонаря я не раз выстаивала утром, чтобы сквозь желто-красные языки огня из разожженных котлов и клубы чада и дыма на проезжей части, отделяющей наш дом от Тверского бульвара, — не прозевать, высмотреть, как появится на бульваре мальчик в длинных брюках, матросской курточке и бескозырке на голове — одноклассник моего старшего брата — Петя Бондарь.
Беспризорники скакали вокруг раскаленного котла, греясь, тряся отсыревшими за осеннюю ночь лохмотьями.
Стройный мальчик с ранцем за плечами удалялся в школу.
Зачем, спрашивается, нарядный мальчик покинул свой дом № 14 и шел в первый класс «А» под моим завороженным присмотром, зачем трепетно летели за ним ленточки матросской бескозырки? Зачем? Ведь в конце его учебного пути он, в финских лесах, будет с не меньшим, чем мое, рвением высмотрен с дерева «кукушкой» через оптический снайперский прицел.
Намечалась облава. Она оповещала о себе издалека милицейскими свистками — должно быть, еще с Никитского бульвара. И лихим яростным пересвистом маленьких голодранцев, бросавшихся наутек врассыпную.
Облава была скорее условной — для порядка — или, вернее, напоминания о нем. Извлечь с городских улиц голодное племя бездомных сирот и отбившихся от дома маленьких воришек, попрошаек, беспардонных проныр в кинематографы, уличных певцов, забияк и охальников — за неимением мест в детприемниках и детдомах — смысла не было. И облава походила на дворовую игру в казаки-разбойники, но с азартным, опасным исходом. Потому что кто-либо один все же должен был быть выловлен. И тогда милиционеры всем скопом сопровождали свой трофей, волоча за шиворот отчаянно отбивавшегося чертенка.
Один такой, водворенный в макаренковскую трудкоммуну, где из него сделали «человека» — дамского закройщика, спустя годы с упоением вспоминал при мне свое беспризорничество. Что ж такого пленительного было в голоде и холоде бродяжничества?
У мамы был диплом зубного врача, но она никогда не практиковала и зубоврачеванием заниматься не хотела. При переезде сюда, в дом, зеленое плюшевое зубоврачебное кресло было вдвинуто в комнату за кухней с согласия проживавшей там немощной на вид старой женщины, всегда в шляпке с растрепанным пером.
До сей поры мама вообще не работала. Но теперь кто-то из родственников или знакомых, уж не помню кто, быстро обучил маму щелкать на счетах и крутить арифмометр, и она «встала» на биржу труда — статистиком.
Был папа, но ни он нас, ни мы его почти не видели. «Ответственный работник», «шишка», как называли тогда, и значит, домой он возвращался с работы всякий день за полночь.
Да кем же он вам доводится? — бывало, выспрашивали нас с братом. Как — кем? Это же — Б. Н. Ничего другого не придумаешь.
Мы в младенчестве вступили уже на готовое: мама, папа, Б. Н. Неотъемлемо, нерасторжимо. Б. Н. есть Б. Н., и кем он нам доводится, в уяснении не нуждалось.
Он приезжал в Москву, в командировку, и, минуя гостиницу, всегда заезжал к нам, а вернее — к себе. Крупный, с наголо обритой головой, в вышитой косоворотке, хмурый, замкнутый, исключительно молчаливый, нетерпимый к нашим с братом шалостям и тем более к малейшей переборчивости в еде — «панские детки!». Мы очень любили его. С чего? Само собой он захватывал нас загадочностью своего одиночества, своего вегетарианства, своей тихой властности в нашем — его доме… Что-то нравственно-требовательное исходило от него — не угнетая. И улавливалась нами его скрытая нежность. А сверх того — что-то неизъяснимое с его появлением принималось витать в доме.
Мама пришивала новый белый пикейный воротничок к новому домашнему халату. И беспрестанно круглила глаза, слегка выпучивая, что всегда ею делалось из желания нравиться. И каждый его приезд разрешался ее обмороком или подобием его, вызовом врача, иногда неотложно.
Было ли это своеобразным кокетством или следствием перенапряжения от сумбура их отношений, борения с собой, стягиваемого все плотнее и неразрешимее семейного узла?
И каждый раз, охваченный глубочайшим молчаливым волнением, Б. Н. находился при ее обмороке, настоящем или мнимом, просиживал у постели, не выпуская ее руки из своей в то время, как папа был на работе и, возможно, где-либо еще.
Впрочем, Б. Н. так же сидел бы и при нем.
А папа? С одной стороны — он всецело доверял честности Б. Н., с другой — не слишком дорожил верностью мамы.
Само время, казалось, складывало иной раз в семьях подобные фигурные, нелинейные отношения — знак нови, знак ломки старых устоев, старых условностей.
Напротив нашего дома выбегала к Тверскому бульвару Малая Бронная. Две подружки-первоклассницы Тата и Надя, держась за руки, шли по Малой Бронной мимо пестрых театральных афиш сюда, на Тверской бульвар, и прохаживались, сея сумятицу в стайке своих соучеников — мальчишек, сверстников моего старшего брата. Они дружно признали Тату своей избранницей и готовы были в ее присутствии обмениваться зуботычинами, гримасничать, стоять на голове, чтоб привлечь к себе ее внимание. Каким же волшебством мальчишеского инстинкта угадывалась ими в этой простенькой девочке с кругляшками синих глаз, упруго очерченным ртом, тугими щечками ее будущая девичья привлекательность.
Днем, когда взрослых не было, забегал иногда папин младший брат — студент Вуля. Подсаживался к роялю, колотил по клавишам, распевая: «Мы, краснакавалерия, и про нас былинники речистые ведут рассказ…» И конечно же неизгладимые «Кирпичики»: «За веселый гул, за кирпичики полюбила я этот завод. На заводе том Сеньку встретила…»
Наши родственники чувствовали себя скованно в присутствии Б. Н. Его нелюдимость, отчужденность были рвом, который обе стороны не старались преодолевать и избегали встреч.
Тем неожиданнее было узнать, что когда один из дальних родственников, оказавшись в свою очередь в командировке в городе, где работал Б. Н., слег с сердечным приступом, Б. Н. забрал его из больницы к себе домой и выхаживал, как ребенка.
Своих родственников у Б. Н., казалось, нет, хотя на самом деле, как выяснилось в старости, уже совсем в другую эпоху, он младший из четырех братьев-долгожителей. Но он отпал от них. Жил он в масштабе страны и революции, и родственники со своими обыденными интересами и заботами были чужды ему, если не враждебны. Исключением был старший брат Григорий, нежно любивший младшего Б. Н. Григорию, богомольному, не приспособленному к жизни, Б. Н. помогал, чтобы дети Григория росли и учились.
Человек деспотичный и вместе с тем мягкий, Б. Н. нуждался в тех, кого мог опекать. Поэтому его так преданно любили подчиненные. Поэтому же с начальством ладить он не умел, не мог.
Его отношения с папой, когда тот был начальником, — особая статья. Б. Н. пережил еще в Гомеле увлечение им, вытесненное потом чувством к маме. То, что я застала в сознательном детстве, было похоже на традиционные родственные отношения, заменившие для Б. Н. кровное родство. Он считался папиным товарищем, но в основе его слитности с нашей семьей — постигшее его, и на всю жизнь, неизбывное чувство к нашей матери.
Был еще только один человек, им любимый.
Звался он Эляфелицианович. Я не берусь расчленить имя и отчество, впрочем, Б. Н. звал его Эля.
Каких только контрастных пар не сводит жизнь. Жизнелюбивая, сочная Тата, предназначенная для бурной женской судьбы, и приглушенная, со сведенными вовнутрь детскими плечиками, обделенная привлекательностью Надя — вечные спутницы и по сей день.
И Б. Н. с Эляфелициановичем — тоже резкий контраст и тоже нежная дружба. Эля веселый, подвижный, артистичный, со вкусом к жизни. Небольшого роста, с черными, гладкими, блестящими, откинутыми назад волосами. Тоже холостяк, но любимец женщин. К тому же — беспартийный. Словом, все наоборот.
Но в присутствии Эли у Б. Н. было счастливое лицо, какого никогда больше я не видела.
Эля был совслужащим, способным, ярким, хоть и не продвинувшимся далеко. Но жизнь шла и веселила его. Он любил ее праздники, застолья. Это он, выпив, скакал по крыше в тот вечер в Гомеле, когда провожали папу на работу в Москву, и грохот крыши разбудил меня и запомнился мне, двухлетней, — праздничным набатом над головой.
Эля был завзятым театралом. Бывая у нас, он замечательно пел все, что только пелось в репертуаре московских театров, и подтанцовывал, и было всегда хоть и непонятно, но весело и празднично.
Неподалеку по Тверскому бульвару, дом 20, жила его двоюродная сестра Женя. Если она обладала сходством с ним, острым умом, фамильным обаянием, то неудивительно, что в ее большой комнате, вокруг этой маленькой и, как утверждал потом мой папа, очаровательной женщины толклись известные и модные тогда писатели: Бабель, Пильняк и другие.
В этой комнате в отсутствие хозяйки я не раз бывала. Стеллажи с книгами, мягкие шторы, портрет Ленина на холсте углем. Хозяйка уехала с мужем, командированным в Лондон, а комнату свою по ходатайству Эли предоставила папиной родственнице, моей тетке с семьей, не имевшей пристанища.
И вот поет или рассказывает что-то своим чарующим грудным голосом блистательный Эляфелицианович, и счастливое лицо у Б. Н., и все веселы, и мы с братом тут безнаказанно швыряем друг в друга диванные подушки. И неподалеку любимая двоюродная сестра Эли — в своей комнате в дивном окружении молодой литературы.
Зачем, спрашивается, был этот праздник жизни, если спустя время — оно уже не за горами — злой, трагический рок настигнет его привлекательную сестру — и Эляфелицианович получит гроб с заколоченной крышкой, под которой скрыты следы ее таинственной смерти. Но это произойдет во втором ее замужестве.
А еще до того сам он, уже за сорок, но немеркнущий, еще молодой, женится наконец на статной, милой восемнадцатилетней девушке из глубинки, на девушке с рассыпчатыми льняными волосами и ясным ликом, и проживет с ней гармоничной семейной жизнью, пока с возрастом не примутся осаждать недуги. И тогда Эляфелицианович померкнет и быстро пройдет путь к естественному, хотя и преждевременному, концу.
А молодая вдова, не справившись с тоской по нему, ощутив вдруг себя без него в открывшемся ей дисгармоничном мире, бросится из окна.
Почему так? Почему губительно, мстительно очарование? Почему так платятся за него?
И ведь появится сирота, славный мальчик тринадцати лет. Соседи, и домработница Даша, и пожизненные друзья детства не оставят его.
Когда сестра Эли со своим первым мужем вернулась из-за границы и застала в своей комнате семью моей тетки, все еще бездомную, она не попросила чужих людей подыскать себе другое пристанище, посчитав, что и им, покуда изменятся к лучшему их обстоятельства, и ей с мужем хватит места в большой комнате. Такая была симпатичная, неповторимая черта у времени: люди уживались в самых неприхотливых условиях, теснились, не считая это жертвой; никто никому не мешал. Счастливая надбытность роднила между собой посторонних людей. Невосполнима ее утрата.
Духом доброжелательства была проникнута и жизнь нашей квартиры.
Первая от входной двери комната — Виктория Георгиевна. Но чтобы восстановить тех лет портрет Виктории Георгиевны, я должна стереть ее портреты позднего периода: всесильный в районе директор банка, налившийся за войну соками взяток. Все тот же всесильный директор еще и позже, когда ее коллегу Б. Н. — и ведь вместе учились на банковских курсах, даже сохранилась общая фотография, — нужно было устроить на какую-либо работу. А потом — беззубой, жадной, черной старухой внезапно пришла к нам, отыскав адрес, — якобы взять в долг на шубу, а на деле — запоздало за вознаграждением, которое с легкостью, как это делала мама, было ей обещано за устройство на работу Б. Н. и с легкостью же обещанное не выполнено, хотя в тот год и без вознаграждения, кто мог, спешил откликнуться, помочь вернувшемуся. Но прошло время, израсходовалась отзывчивость, а склеротическая память о недоданном цепка. Но уже не было мамы, а Б. Н., устроенный тогда ретушером на киностудию, имевшую банковский счет в ее отделении, уже отошел от всякой деятельности. И денег на шубу не оказалось. И мерзкая старуха — только в страшном сне привидится — раскрыла в злобе рот и стала вдруг чернить моего покойного отца. Не помню, что она успела сказать, я была ошарашена явлением старухи из преисподней, сладострастием ее брани и не сумела выгнать ее, и это точит меня с тех пор.
И вот, стерев эти позднейшие портреты, я вижу Викторию Георгиевну в расцвете зрелых сил, красивой, полногрудой, деловой, дружелюбной.
Она выписала к себе племянницу Люсю, с такими густыми, черными, вьющимися волосами, каких я потом не встречала ни у кого, — из рвения дать великовозрастной девке у себя под рукой какой-никакой ход, что пока не получалось. Обе они были громкоголосы и, казалось, вечно бранились, хотя это был всего-навсего обычный разговор.
Вторую от входной двери комнату занимала семья Зубковых.
Когда папа Зубков направлялся мимо наших дверей в уборную увесистым, отрывистым шагом, коридор гудел от поступи красногвардейца. Высокий, молодой, с открытым лицом — от такого человека ждешь только хорошего. Вот и я дождалась, что, съездив в Монголию, он привез мне чудесную соломенную цветную коробочку — просто царский подарок. Я очень дорожила ею. И огорчилась, когда снимавший на лето в пустовавшей нашей квартире комнату довольно известный эстрадный актер взял, не спросясь, мою коробочку на память.
Муля Зубкова была младше меня и запомнилась лишь потому, что, заболев скарлатиной, обрекла нас с братом на замкнутую комнатой жизнь в карантине, из-за чего я вынуждена была по настоянию брата выучиться ненавистной мне игре в шахматы, чтобы он не остался без партнера.
Дальше шли наши комнаты. И за ними — кухня.
В кухне царила Дора, крупная немка с тугим рыжим пучком волос и веснушчатыми, оголенными до плеч руками. Она была домработницей Зубковых, хозяйничала домовито, степенно и гордилась Мулиной упитанностью. Время от времени, получив из деревни письмо с известием о том, что очередная подруга выходит замуж, она принималась в голос рыдать, горестно и уязвленно.
Совсем другой была наша Галя. С семилетним образованием, по тем временам немалым, она не могла учиться дальше, потому что ее брат-железнодорожник, на средства которого она жила, заболел туберкулезом и она в поисках заработка — а в стране была безработица — пришла к нам.
Из всей нашей семьи она больше всех была под стать Б. Н. Тоже замкнута, немногословна, надежна и властна. «Я или вы? — сказала она маме. — Кто-то один должен говорить детям "да" или "нет"». Мама охотно уступила. Папа же, увлеченный работой, в ту пору почти не замечал нас, мелкокалиберных. Это позже наверсталось неразрывной его дружбой, в особенности со мной.
Галю все уважали, дорожили ею и слегка побаивались. Для нас же с братом она была наивысшим авторитетом. Мы были во власти ее суровой заботливости. О детских капризах, причудах не могло быть и речи. С нас спрашивалось как со взрослых. Мы и помыслить не могли соврать ей, обмануть, не выполнить, но и ее уличить в подобных грехах — было бы для нас крушением света.
Она и Б. Н. — самые фундаментальные лица моего раннего детства, отпечатавшиеся не в памяти лишь, но, быть может, и в каких-либо чертах моего характера.
Внешне в Гале не было ничего примечательного. Тусклые, короткие волосы, прикрывающие лишь уши, землистого цвета лицо и полное отсутствие кокетливости, что в мимике лица, что в одежде. Сатиновая гладкая юбка, светлая блузка, а поверх зачастую — темный халат, словно заводская работница, да красный платочек на голове.
К ним двоим, к Доре и Гале, пристала третья — некрасивая племянница Виктории Георгиевны — Люся с необъятной копной черных, вьющихся волос. Это был союз девушек с незадавшейся покуда судьбой. Каждая из них на свой лад мечтала о личном счастье. Наиболее откровенно — Люся. Она принесла с собой с Кавказских гор диковатый оптимизм, и в многолюдном городе на каждом шагу ее подстерегало счастье на выбор. Околачиваясь без дела, она отправлялась в булочную ли, в бакалейный ли магазин, словно на смотрины. Ей всегда чудилось, что кто-то из мужчин «положил на нее глаз», как мы сказали бы теперь, и преследует ее до самого парадного, — и она с шумом и хохотом вламывалась на кухню, забавляя Дору и Галю очередной небылицей.
Из кухни дверь вела еще в одну комнату — небольшую, по всей вероятности «людскую», предназначавшуюся для прислуги. Но дом был теперь советским, ведомственным, во всех его комнатах жили сотрудники Госбанка — по тем временам влиятельного в стране органа. В дни жилищного кризиса эта комната была отдана кассиру, дважды в месяц выплачивавшему жалованье госбанковским служащим. Кассиром была странная старая женщина в выношенной
Зрелые Муж И Жена Секс
Мужик возбуждает вибратором анал блондинки перед тем как трахнуть её
Две молодые пары устроили групповую еблю с двойным проникновением

Report Page