Русаковская и Гастелло

Русаковская и Гастелло



Мы все когда-нибудь видели, как возникает дачный посёлок, а то и многоэтажный квартал. На бывшем колхозном поле, где ещё позавчера не было ничего, кроме гороха и клубники, образуется суета: шум, грязь, поднимаются заборы, раскапываются котлованы и ездят грузовики. И вот уже встают одни, другие и третьи стены, вот на заборе клеится реклама домов или квартир, и бродят смуглые строители, а потом уже и невозможно поверить, что на этом самом месте однажды была блаженная пустота. Здесь теперь на каждом метре курьеры, коляски, пацанчики, качели, парковки, наливайки, пенсионерки, олухи на самокатах и хозяйственные женщины, которым надо туда, и ещё вон туда, и везде – что-то тащить, выбиваясь из сил. И человек, ещё заставший тот, прежний мир, где были горох и клубника, привыкает к этой новой жизни, и ходит мимо неё и сквозь неё, нисколько не удивляясь её присутствию.

Именно так в нашей жизни, до известного момента не знавшей о смерти, появляются свои мёртвые. И этих знакомых, а то и близких мёртвых с годами становится всё больше и больше – как тех жильцов свежеосвоенного района, – и мы идём среди них, по разбросанным повсюду следам их существования, и уже не поражаемся их убытию. Мы только узнаём напоминающие о них знаки – и, пока мы сами ещё живы, встречи с этими знаками не перестанут вызывать безнадёжную боль.

*

В середине марта двадцатого года в моей жизни случился день, который я никогда не забуду. Погода была ветреная, но солнечная и весёлая; я рано встал и поехал в редакцию «Комсомольской правды», где мне должны были дать денег. Денег мне дали, после чего я пошёл пешком через Петровский парк, а оттуда – через Петербургское шоссе и Тверскую улицу в центр, беспричинно радуясь, заходя то в кафе за супом, то в магазин за ненужной книгой. Ближе к завершению этого счастливого гуляния я подумал, что нынешняя городская жизнь буквально на днях закончится, что впереди неизбежный эпидемический карантин, и мне надо срочно принять какие-то подготовительные меры. Поэтому я занялся делом, рефлекторно знакомым мне со времён перестроечного детства: отправился покупать гречку, макароны и какие-то лишние банки с провизией. Паника в супермаркетах ещё не началась (до неё оставалась примерно неделя), поэтому я спокойно купил всё, чего требовала моя тревожная натура. Дальше мне оставалось выехать из Москвы, но позвонил телефон. Это был мой любимый старший друг Александр Тимофеевский, и он приглашал меня к себе.

Я отчётливо помню, что у меня мелькнула тогда мысль сказать ему: Шура, конечно, но давайте в следующий раз, я ужасно устал, но – и это было одно из самых правильных решений, которые я принял когда-либо в жизни, – вместо этого я прыгнул в такси и через десять минут был уже у него. В гостях у А.Т. в тот вечер был остановившийся у него петербургский искусствовед Аркадий Ипполитов, а ещё – об этом стоит сказать отдельно, – сами эти «гости» не были каким-то формально-церемонным визитом туда, где бываешь нечасто, нет, это был лучший на свете дом, где я провёл бесконечное количество часов на протяжении многих лет, по любому поводу и без него. Мы сколько-то посидели втроём, потом Аркадий ушёл спать, а мы с А.Т. ещё долго говорили о чём-то, может быть, часов до пяти или шести утра. Он проводил меня почти на рассвете, закрыл за мной дверь – и я больше никогда не видел его (он умер через три недели), не видел Ипполитова (он умер в прошлом году) и, конечно, не видел этой огромной квартиры, где столько всего существенного и любимого со мной происходило.

Теперь я иногда, если приходится и никак нельзя обойти, вижу этот его последний этаж на углу Садового и Лихова переулка, и у меня что-то сильно болит, но нет в анатомии человека такого места, откуда эта боль может исходить.

*

Очень важно, что мёртвые – это не только имена, лица, биографии, отношения, смешные или трагические истории, но и адреса, конкретные места, где они напоминают о себе окнами, подъездами, поворотами улиц, рисунками фасадов.

И если для случайного прохожего это всего лишь город, то для того, кто прожил в нём, никуда всерьёз не уезжая, энное количество лет, – это уже лабиринт кладбищенских аллей собственной памяти.

Бабушка работала на пересечении Неглинной с Кузнецким мостом, в одном советском учреждении, занятом вопросами культурного руководства, которое и сейчас, слегка переименованное, находится там же. Она иногда брала меня к себе в контору, где она была ещё такой молодой, деловой, в эпицентре трезвонящих телефонов, отчётных концертов и дефицитных премьер, и я до сих пор то и дело прихожу к ней, бессмысленно стою в нарядной кузнецкомостовой толпе и словно бы чего-то жду, глядя вверх. Я ничего не дождусь, это ясно. Но я не могу перестать приходить.

Дед жил в сталинском доме у метро «Автозаводская» – недурной, но всё же тоскливый советский район. Я навещал его – чаще всего в связи с мелкими бытовыми хлопотами, какие-то деньги, счета, лекарства, – и он бывал совсем разобранным, больным, нетрезвым, он мог заговариваться или стариковски капризничать, но на свой лад он любил меня, и обязательно допытывался, думаю ли я об угрозе простуды, помню ли я о том, что надо тепло одеваться, пока я, в молодёжном своём нетерпении, хотел скорее выбежать от него навстречу своей быстрой жизни. Теперь я никуда не спешу, оказываясь в тех краях и вспоминая о нём. Но уже поздно.

На Поварской улице, недалеко от ЦДЛ, был ресторан, куда я ходил в разных компаниях лет двадцать. Ресторан был кавказский, недорогой, круглосуточный, его главным клиентом была мафия, и потому официанты были отменно услужливы, и сидеть там хотелось вечно. Компании, с которыми я там бывал, давно распались, некоторые люди умерли, а потом пропал и сам ресторан, уничтоженный очередной реконструкцией, и на его месте теперь что-то праздничное, зазывающее огоньками и флажками. Мне не нужны огоньки и флажки. Мне нужно моё прошлое, но никто не вернёт его на Поварской улице.

Эти ряды с воображаемыми надгробиями тянутся долго, поэтому я должен ускориться. Но мне хочется задержаться.

На Тверской, в театре Станиславского, играл свои спектакли Мамонов. Он плясал, кричал, пел, прыгал, пугал, смешил, это было главное зрелище моих юных годов. Сколько раз я ходил на «Лысого брюнета» или «Есть ли жизнь на Марсе?» – раз, наверное, тридцать? Или пятьдесят? Сначала кончились сами спектакли, потом закрылся театр, радикально переделавшись, а потом умер и Мамонов. Остался только пятачок на тротуаре, где когда-то можно было хлебнуть чудовищного портвейна из горла – перед тем, как идти слушать его вопли.

На углу Садового и Воронцова поля, в торжественном послевоенном доме, художник Герман Виноградов каждое воскресенье устраивал нечто, называвшееся «Бикапонией». Вы приходили вроде бы в обычную квартиру, но внутри – о, внутри, в темноте, всё мигало, звенело и шелестело, и сам Виноградов – высокий, наголо бритый, всегда немного марсианский, – метался по комнатам и во что-то бил, нажимал, а вокруг него создавалась затейливая музыка, каждый раз разная. Больше не создаётся, теперь это подъезд как подъезд, рядом аптека, заходите купить шампунь.

В Малом Каретном переулке, в помещении бывшей бельевой фабрики братьев Альшвангов, у меня была редакция журнала. Мы делали не как модно и принято, а как хотелось: разгородили большой пустой этаж на отдельные кабинеты, приходили под вечер, сидели до утра. Помню, я отмечал там свои тридцать лет – сыт, пьян, влюблён, во главе длинного стола, за которым сидели друзья-приятели, которые в следующую эпоху или сделались эмигрантами-иноагентами, или исчезли из этого мира, а то даже, к счастью, живы-здоровы, но где-то далеко, не со мной. Думал ли я тогда, что всему, что вокруг меня, кроме разве что самого фабричного корпуса, предстоит вскоре разрушиться: моему тридцатилетию, кругу гостей, кабинету, журналу, влюблённости, ничего не останется, и после всего этого бесконечного разрушения мне ещё придётся снова и снова проходить по Малому Каретному. Не было у меня таких глупых мыслей.

Но есть ещё одна примечательная могила.

Я вам сейчас её покажу.

*

Меня тянет в Сокольники.

И вовсе не только в парк – хотя парк хорош, особенно если уйти в глубину, где нет шумных развлечений, – но, скорее, в один малозаметный двор на углу Русаковской и улицы Гастелло. Что там искать? Старые, дачные и малоэтажные Сокольники снесли ещё в семидесятые, а потом крепко поуродовали даже ту невеликую советскую застройку, что осталась к концу века, украсив её безумными бетонными сараями. От всего прошлого там – пожарная каланча, пленительный храм эпохи модерна у станции метро, тоже прекрасной, ну и единственная на той же Гастелло деревянная усадебка какого-то велосипедного мастера, невесть каким чудом уцелевшая.

Но мне нужна не красота. Мне нужно что-то другое.

Дело в том, что моё детство прошло именно здесь, в этом скучном дворе, детство, которое я так плохо помню, но всё же оно у меня было, и что-то в нём было такое, что я не могу не ходить на его могилу. Я обманываю сам себя, я внушаю себе, что иду по делам, что я в парк, что я в храм, что у меня любые посторонние цели, но только не та единственная, которая меня волнует: обогнув дом, оказаться между машинами и качелями-каруселями, чтобы не думать ни о чём и не делать ничего, просто растерянно слоняться вокруг пустоты, а потом уйти и вернуться.

У каждого из живых, повторюсь, есть много своих мёртвых, но главный мёртвый – это ты сам, каким ты был до. Каким ты был, пока не. Каким ты был благодаря.

*

Русская культура знает много вариантов отношения к прошлому, к движению времени и его трагическим последствиям. Но самыми внятными и последовательными – являются два.

Один из них выражен в известном письме Пушкина к Плетнёву от 22 июля 1831 года. «Опять хандришь. Эй, смотри: хандра хуже холеры, одна убивает только тело, другая убивает душу. Дельвиг умер, Молчанов умер; погоди, умрёт и Жуковский, умрём и мы. Но жизнь всё ещё богата; мы встретим ещё новых знакомцев, новые созреют нам друзья, дочь у тебя будет расти, вырастет невестой, мы будем старые хрычи, жёны наши – старые хрычовки, а детки будут славные, молодые, весёлые ребята; а мальчики станут повесничать, а девчонки сентиментальничать; а нам то и любо. Вздор, душа моя; не хандри – холера на днях пройдёт, были бы мы живы, будем когда-нибудь и веселы».

Другой – происходит из «Карамазовых».

«В эту минуту вдруг словно выскочил из комнаты штабс-капитан и тотчас затворил за собою дверь. Лицо его было исступлённое, губы дрожали. Он стал пред обоими молодыми людьми и вскинул вверх обе руки. – Не хочу хорошего мальчика! Не хочу другого мальчика! – прошептал он диким шёпотом, скрежеща зубами. – Аще забуду тебе, Иерусалиме, да прильпнет… Он не договорил, как бы захлебнувшись, и опустился в бессилии пред деревянною лавкой на колени. Стиснув обоими кулаками свою голову, он начал рыдать, как-то нелепо взвизгивая, изо всей силы крепясь, однако, чтобы не услышали его взвизгов в избе».

Иными словами, мы или смиренно принимаем ход времени, со всеми присущими ему страданиями и утратами, – или отказываемся, кипя от отчаяния и негодования. Тут, может быть, скрывается различие между либералами и консерваторами, да что там, между людьми, жизненные пути которых радикально не сходятся. Или, как сказал почти о том же самом нынешний американский классик:

«Ты веришь в это всей душой, потому что ты тот, кто держится за вещи, а те, кто держится за вещи, никогда не поймут тех, кто за них не держится. Это племена, которые просто не смогут понять друг друга».

Легко сказать, какое из этих двух мнений о жизни – мудрее, полезнее, и даже, если угодно, новозаветнее.

Но так получилось, что я выбрал другое.

Я не хочу другого мальчика.

Я не хочу изживать и забывать это своё непрерывное переживание потери. Эти Сокольники, где мне нечего делать на детской площадке, этот Кузнецкий мост, где моя бабушка больше не будет молодой, этот Каретный ряд, где я сам уже не буду весёлым и тридцатилетним. Мне не нужны новые писатели, музыканты, художники – я желаю им сплошных успехов, но никогда не полюблю их так, как любил тех, с кем я вырос, а если честно, они мне неинтересны. Я не верю в новых друзей – прости, Пушкин, но они сначала заводятся всё труднее, а потом не заводятся вовсе. И то мучение, что просыпается в анатомически неопределённом отделе, когда я выхожу из Лихова переулка, – от него нет таблеток, но если бы были, я бы выбросил их в ближайшую урну.

И я не зайду в ресторан с флажками и огоньками. Нам, мафиози, там уже не рады.

Вместо этого я пойду неизвестно куда – мимо курьеров и пенсионерок, мимо парковок и самокатов, сквозь этот постоянно прибавляющий в размерах вечноспальный район моих потерь, этот девелопмент моей тоски, – я пойду, бормоча себе под нос диким шёпотом:

Аще забуду тебя, Иерусалиме.

Аще забуду тебя, безнадёжная боль.


(помочь автору в трудный момент -

2202206868986907)


Report Page