Птомаин

Птомаин

Лев Дамантов

https://mrakopedia.net/wiki/Птомаин

I

Я не боюсь. Вы не боитесь. Вы лежите уже с неделю мертвая и если кто-то вздумает восстанавливать события я поспешу их огорчить тем, что ничего по этому поводу не чувствую. Вы знаете, Марта. Я когда-то так много чувствовал, что на склоне лет во мне ничего не осталось кроме серой апатии и глубокого, как Ваши поцелуи, чувства пустоты. Моя когда-то пылающая вера и пылающая страсть ушли из меня, испелив внутренности, как боль в протяженной вивисекции. Мечтами тешился о ней я часто, поглядывая на головки хорошеньких детей с золотыми кудрями и синими от удушья губами тех совсем милых ангелов, что запутались своими шеями в материнской пуповине, закатывая в муке смерти глаза. Я буду честен, что никогда не спасал младенцев, даже имея все к тому возможности: их затуманенный пленкой взгляд, их влажные сладостью плаценты тела — только жизнь и сразу смерть. Такое редкое в природе противоречие, и открывать его из раза в раз заново доставляло мне особое удовольствие.

Я никогда не жалел о выбранной мною профессии, только в те дни, когда мне приходилось держать чувство в руках, давить его сухой логикой и жаждой сухой наживы, притворяться тем, кого во мне жаждали видеть: примерного мужа, справедливого отца и достойного гражданина, но для чего притворяться и лукавить теперь? Мы с Вами встречаем рассвет и лучи сентябрьского солнца опаляют Ваше истлевшее лицо с разорванной лоскутами кожей, которая источает тонкий, сладковатый запах гноя. Он кружит мне голову и мне хочется упасть лицом в разрытую землю снова, припасть к Вашему серому, вздувшемуся животу, завязать крепче узел уже свершенного преступления против человеческого естества. Я знаю, что Вас нужно зарыть, спрятать в землю, я знаю, что начавшийся день уничтожит наше уединение, я знаю, что скоро мне снова будет казаться кем-то иным, изводя из себя любые ощущения.

Я провожу руками по Вашим рыжим, как осень, волосам, я путаю пальцы в накладных Ваших косах, в седом обмане, которым кокетливо Вы оплетали свое “я”. Вы оставались женщиной даже при смерти, Вы останетесь ей навсегда, пока белый, лощеный Ваш скелет не обратится в труху. Ваши трупозные желтым бедра оплетает розовая подвязка, Ваши маленькие ножки расставлены по ширине, вдетые в красивые черные туфли с сребрянными пряжками. Вы получали величайшее наслаждение от того, что наряжались и тратили деньги Вашего несчастного мужа, так радостно принявшего титул вдовца, плачущего на похоронах от одного большого счастья от Вас наконец избавиться.

В первый наш с Вами осмотр, в котором я думал более о сыне и скопившихся у него за год долгах, чем о синяках на Ваших лопатках, я обратил внимание на то насколько качественного шелка Ваша кружевная ночнушка, летучая как тюль и тонкая как эпителий. Я никогда не видел такого качества ткани и вспомнил о том, что моей жене стоило бы найти подарок ко дню ангела, оторвав от переживаний за появившиеся возрастные пятна и проступившие некрасиво вены на запястьях. От привычки туго затягиваться в корсет Вы разучились глубоко дышать и скрипели так, что мне мерещилось, что я приложил стетоскоп к переломанной коряге. Я слабо понимал для чего Вы передо мной тогда строили глазки, но тем Вы подписали себе смертный приговор.

Я не стал бы порочить имя Вашего мужа здесь, как Вы любили делать то в бесконечных письмах, как я любил иногда делать Вам подыгрывая. Несчастный он никогда не интересовался ни людьми, ни скачками, ни обществом, ни человечеством. Его мысли кружились вокруг биржевого фонда, вокруг проблем современного империализма и грехах американского флота. Для него Вы, я и все на свете были маленькими блошками на бродяжной кошке, которую положено пинать сапогом при встрече у крыльца. В его окружение был только один набожный и жадный секретарь, с зелеными, как хлорный газ, глазами и бедоватыми предложениями — именно с ним я и имел большинство контактов.

— Мосье Карбон, Мосье Карбон, — за недолгое наше знакомство я сумел выяснить, что он как и я имет франкоканадское происхождение, — Господину Бертону интересно во сколько обойдется лечение? Есть ли у Вас предположение о точном диагнозе?

Он говорил по сорок слов в минуту и каждое особо резало уши фальцетом. Я не выдерживал его присутствия, но для нелюдимого Господина Бертона, Вашего мужа, он был идеальным компаньоном и товарищем, способным компенсировать его неумение вести дела с живыми людьми. Я слышал, что он так вдохновился Вашей смертью, что заинтересовался со всей серьезностью таксидермией, и я могу его в том понять, не буду отрицать.

— Знаете ли Вы как они познакомились? — Продолжал мосье-секретарь.

— Это должно меня интересовать?

— Ну прекратите, конечно, что должно, Ваша работа располагает к поискам слухов и сплетен. Мы с Вами люди малые. — Он прогладил рыжие, тонкие, усы. — Однажды Господин Бертон гостил в Эль-Гранада по рабочему вопросу (тогда он еще работал в управление Оушеншорской железной дороги). Он приглянулся госпоже, непосредственной родственнице Салливана,, пусть и очень дальней, и она решила действовать наверняка: как-то раз, якобы случайно столкнувшись с ним в дверях, вдруг повисла на его шее с объятиями, и откуда-то тут же вынырнула её мать, со слезами на глазах причитавшая, как она счастлива, что два любящих сердца наконец-то нашли друг друга.

Я не знаю до сих пор для чего он мне тогда то рассказал, хотя бы от того, что у него не было ни одной причины мне доверять, но когда я вспоминаю то, насколько часто он хватался за носовой платок и чесал нос картина становится намного яснее, пусть и в ней Господин Бертон вызывал полное недоумение своим доверием к кадру не только сомнительному, но и малостабильному. Мне не было известно подробностей их товарищества, потому что то было в большей степени им, но из того, что Вы мне рассказывали я составил картину далеко не красивую. Мосье-секретарь, впрочем, всегда был осторожен в финансах и всегда пытался со мной торговаться, причем очень яростно и стоически вынося все приводимые мною аргументы. Однажды противоречие между нами оказалось настолько неразрешимым, что ко мне явился на прямой разговор собственной персоной Ваш муж. Он недовольно хмурил черные две свои брови на тяжело-выпирающих надбровных дугах, нервозно приглаживал воротник и, усадив меня в кожаное прокуренное кресло со следами от ногтей, долго и выразительно смотрел на меня, прежде чем изволил мягко намекнуть на то, что я могу не очень стараться в Вашем лечение. Вы ему досаждали и явственно мешали, он хотел Вашей смерти столь же сильно, что и я, потому когда во мне возникло желание, я уже не сопротивлялся.


— Я хочу сказать, — спешил оправдываться он, — Что я бы предпочел, чтобы Вы пользовали более традиционные способы лечения, даже если это и с большой вероятностью не сможет дать подходящего эффекта. Я беспокоюсь, что ее недуг может быть вызван в большей степени неврастенией, чем истинной природой заболевания.

— Я бы не сказал, что у Вашей жены есть признаки неврастенического расстройства.

— Все прошлые доктора сходились в этом мнение. — Пожал он равнодушно плечами, ища в карманах портсигар. Я легко узнал по тонкому аромату, что сигары его напитаны морфием, я легко признал в желтизне его ногтей старинную привычку расслабляться и из этого всякая необходимость в существование жены для него отпадала (как и сопливого секретаря).

Подойдя к делу ответственно, я исполнил все наложенные на меня обязательства. Он жал мне руки с немым удовлетворением и только в глазах мелькнувшей мимо горничной я приметил сожаление. Вы всегда умели сделать из себя вид жертвы, Вам всегда были свойственны все те истерические признаки, которые встречаются у женщин Вашего сословия, но если копнуть глубже, как в тот час, когда я не выдержав, воткнул лопату в землю, открывались Вы во всем во мне схожая. Вас пережгло изнутри, и всякое чувство свое Вы возводили в абсолют, потому что от Вас требовалось выражать чувства, Вы были мстительной и жестокой, Вы ненавидели мою жену и пытались соблазнить меня только от того, что завидовали ее успехам в личной жизни. Ваш достопочтенный супруг ни разу к Вам не притронулся за годы Вашей личной жизни и это Вас убивало, но убивало не до слез, не до жалкого, только до черного жесткого в проявившихся в уголках глаз морщинах.

Вы были падки на декаданс, Вы коллекционировали стихи посвященные Вашей фигуре и даже сочиняли собственные, когда-то с Вас рисовали портреты и все они были страшно некрасивы, от чего мне виделось, что в молодости Вы были так же нехороши, как и в старости. Вы были тощей, у Вас были тонкие зажатые губы и маленькие зажмуренные глаза с хитрыми ящеринными складками. Я не знал, что пробудило во мне страсть к Вам, что заставило меня бить себя по лицу при каждой мысли о Вашем существование, что заставило хотеть променять семью и покой, который я обрел не смотря на свое внутреннее сумасшествие, которое я научился с большим трудом скрывать, на Вас. Я научился притворяться любящим, я научился притворяться заботливым, я научился вызывать у себя человеческое и выжигать жгучщее, но Вы раскрыли меня и я не мог ничего больше с собой сделать.

II

Я бы хотел сделать небольшое отступление к воспоминанию из моего детства поскольку, я убежден, многие детали будущих моих поступков происходят из тех далеких дней, когда я мучался в горячке на белых простынях и вокруг моей постели не раз собирались нянечки с матерью, любуясь и печалясь моей смертной агонией. Человек всегда умирает долго, человек всегда умирает тяжело, и пусть порою видится, что есть смерти наименее мучительные, все они одинаково болезненно прознают ум, цепляющийся вопреки всему за жизнь.

Стоило только тьме наступить на меня, обхватить углы моего зрения, закатить мне глаза и заложить язык на горло, стоило только мне выгнуться в спине и я снова начинал дышать, меня снова рвало кровью и я снова царапал себе лицо руками в страдание.

Моя мать звала священников, мой отец их молчаливо выгонял прочь, мои брат и сестра боялись подойти ко мне и поговорить, и мне было от этого так больно и грустно, так обидно, что я пытался заплакать, но глаза были сухи, как изюм, и я мог только хрипеть, прося поднести мне воды.

Сны мои были узкими и мрачными, свидетельствующими о тяжелых разрушениях в сером теле — я видел страшные, огромные фигуры в рванных плащах, с крыльями ангелов и лицами лошадей. Они вставали на четвереньки и разивали пасти заполненные светом, тащащем, всасывающим меня внутрь. Один раз им удалось меня поглотить и тогда я попал на странный зеленый луг, заполненный таким же странным светом и изогнутыми, прижатыми к земле деревьями. Я долго бродил по бесконечному простору из трав, с обугленными концами, и цветов, не заметя, как со всех сторон ко мне начали подступать горящие фосфором белые шары, движущиеся в хаотичной траектории, сбитого темпа. Долгое мое наблюдение за ними привело к тому, что они слились воедино и чернозем под моими ногами обвалился — я начал падать вглубь земли.

Кривые проходы и мрак, один сырой камень, одна тьма и холод были со мной. Воздух был твердый, воздух разрывал мои легкие, напитанный ядовитый щелочью. Я уже не мог идти прямо и мне приходилось двигаться ползком, чтобы за очередным поворотом меня встретило лошадиное существо с предложением отдать ему душу и жить, вернуться домой, покинуть это страшное пропитанное зловонием место, и я тогда согласился, очнувшись в своей постели, в своей комнате, живым на удивление всех кто меня окружал. Я встал с кровати и встретился глазами уже с заказанным на мои мерки гробиком, заполненным синим бархатом.

Меня не покидало страшное ощущение того, что мне нужно принести в жертву чью-то душу, чтобы продолжать жить, что мне нужно отдать страшному существу душу и во время одной из прогулок в руки мне попала нежная белая кошечка, ластящаяся к рукам. У меня не оставалось иного выбора кроме как убить ее, слабыми после болезни пальцами это выходило тяжело, я никак не мог скрутить ей шею, потому я решил столкнуть крохотное живое существо в конфликте с яростью огня. Горящий пожар охватил белоснежную мягкую шкурку без какой-либо жалости. Мне были неизвестны мысли, пронесшиеся в ломком черепе, но глаза ее взывали ко мне в мольбе прекратить, остановить медленную и мучительную муку, выбранную для нее. Она носилась и бегала, пытаясь сбить с себя огонь, покрываясь черной копотью и обжигаясь о цену моей жизни. Я шептал ей извинения, я пытался ей объяснить то, что я никогда бы не поступил так, если бы вопрос стоял иначе, но чем дольше я шептал тем дальше был мнимый шанс на ее спасение. Она умерла — я был всем доволен.

Ныне я убежден, что если бы сейчас мне привидился тот сон, то я выбрал бы жизнь в вечной темноте и сырости камня, потому что к тому я и стремился всем своим естеством, потому что должно быть я много лет назад должен был лежать в земле и там за мной закреплено особое место.

Были дни, когда меня мучала совесть за совершенное мною преступление в отношение невинного, дикого существа, и я научился проглатывать ту, душить каждый раз при возникновение в итоге разучившись стыдиться и мучаться вопросами морали.

Я убивал в себе совесть много тысяч раз. Мне было зачем и почему это делать, как и любому иному человеку, и пусть я научился сдерживать тягу идти наперекор человеческому, я не научился сдерживать к тому желание, я его смог задавить до поры до времени, но наша с Вами встреча ловко закрутила колесо фортуны и все внутри меня перевернулось, распутавшись из плена созданных мною оков для удержания моего истинного естества.

III

Исходя из всего названного предыдущего, следовательно и логически, в тот час, когда я ощутил к Вам влечение, когда я осознал слабость построенных за годы каменных стен вокруг своего сердца и разума, когда внешний мир пронзил и сплелся со мной в цепкой хватке, я решил, что необходимо обнаружить основной катализатор, спусковой крючок начавшегося процесса.

Я был волен предположить, что дело в слишком счастливой и скучной моей семейной жизни, где мое счастье было нарисовано “от” и “до”, где я делал вид большой любви к женщине, которая заслужила много лучшего чем я, но за неимением иного в своей жизни полюбила то, что ей досталось. Наш скромный быт начинался всегда с сухой молитвы и сухого завтрака, с выглаженных и поданных мне рубашек, со счетов и скупых разговоров о ни о чем — у нее не было ни большого образования, ни большого ума, ни большой красоты. Она справлялась с заданной обществом для нее ролью и никогда не просила большего. С нею, в тишине, я мог забыть о своем внутреннем пороке. Можно ли было считать, что виной нахлынувшего на меня чувства было именно затишье, эмоциональная немота требующая встряски и выброса гормонов? Я бы мог сказать, что вероятно, но я всегда мог найти нужные эмоции в местах для того предназначенных, и требоваемые они были в моих годах лишни и маложеланны. Пришлось отринуть идею прочь, смиряясь с перешедшей в новой тон нашу с Вами переписку, которую я с омерзением пытался сжечь и не помнить. Мне было отвратительно о Вас думать, мне было больно о Вас вспоминать. С Вами было так плохо, как плохо без Вас. Я часто был в шаге от того, чтобы сорваться и подать на развод, попытать шанс отдаться чувству, запрещенному себе с малых лет, но когда я очередной раз садился за ужин, когда еще дома гостил мой дорогой сын — с виноватым и пристыженным (в мать) лицом — я понимал, что не готов и не смогу променять с огромным трудом созданное, расчетом начатое, на Вас, на то, что меня обжигало.

Я искал причину в собственной усталости, отсутствие интересов и вялости ума, приходящей с годами к каждому человеку. Мне не хотелось больше ни читать, ни думать, но когда я думал о Вас, чем больше я жил о Вас, тем больше во мне появлялось тяги к движению. Это говорило и указывало только на одно — на то, что именно Вы виновны в испытываемых мною мучениях. Одной ночью, после очередной нашей встречи, где Вы впивались пальцами мне в колено и я пытался со слепой надеждой скинуть Ваши пальцы прочь, гортанно смеясь и скрипя под натиском страстей, я принял решение Вас извести назначив Вам в рецепт препараты содержащие селен.

Но нынешнее, Ваше поеденное червями тело в следах моих зубов, вмятое моими пальцами, свидетельствует о том, что я ошибся в уравнение реакции, что я неправильно составил соединение в результате которого заместо живой воды я испил цианистоводородной кислоты. Люди часто ошибаются и часто ошибаюсь я, но я не жалею о принятом мною решение. Меня больше не держит ничего: я свободен в плавание по Вашему гною и мякоти плоти. Я могу раздавить Вас, уничтожить одним прикосновением, сжечь и Вы даже не закричите. В своей бренной скучной жизни Вы мечтали о том, чтобы Вашим ногам поклонялись, Вы думали об этом глядя на алтарь в Вашу честь, и я воздвиг его, воздвиг в самом настоящем смысле, я преклоняюсь перед уродством Вашей смерти затрагивающим каждую нить моей души.

Я вновь прикладывался к Вам с поцелуями, я жался к Вам, к тому, что было губами, и думал о том какое жаркое в этом году выдалось лето в Сан-Франциско, о том, как тяжело должно быть тем, кто держит по Вам траур ходя в черных одеждах любуясь на золотые пляжи близ голубеющего ясной водой залива.

Подозревая у Вас легочное заболевание, которое я назвал чахоткой и имел на это все причины, пусть и Ваш муж сердечно требовал выбрать любое иное близкое, боясь и зная какую цену требуют за благородные пару слов о поражение организма палочкой Коха, я назначил Вам частые прогулки у берега моря и Вы долго жаловались на то, что Вы совершенно никак не можете выбраться на эти прогулки, потому что замужней даме не пристало совершать променад в одиночестве. Я пытался намекнуть о том, что Вы могли бы поговорить с матерью или в крайней случае со свекровью, но от этого Ваше бледное лицо вытягивалось маской бесконечного ужаса и Вы стремились отказаться. Я помню, что у меня не осталось выбора, Вы мне не оставили, как предложить мою собственную кандидатуру за дополнительную, разумеется, плату. Я подарил на те деньги своей теще красивую кружевную скатерть и долго думал о том, какой хитрый ход совершил, чтобы она обязательно предпочла переписать наследство на мою жену в обход ее глупому брату опиумному наркоману.

— Слышали ли Вы, — обращались Вы ко мне, поправляя широкую ленту своей черной шляпы, — Что в городе появились заразившееся бубонной чумой?

— Да, разумеется. Трупы запретили хоронить в черте города. Сейчас идут большие споры на счет новых мест для захоронения — тех не хватает.

— Боюсь моему мужу не очень понравится если я умру в такое время: цены на кладбищенские участки так вырастут.

— Я думаю это всяко дешевле чем содержать Вас живой.

Вы оценили мою фамильярную грубность и долго, неприлично хохотали. Следы Вашего смеха виднелись через треснувший слой пудры на щеках, которую Вы обильно наносили каждое утро в попытках спрятать надвигающуюся старость. На несчастье и Вашу горесть, после смерти Вас нарумянили розовым, нарядили в белое и исказили то лицо, которое для всех иных Вы делали, забыли о Вашей натуре ее так и не познав, а потому я стер с лица Вашего румянец, вытащил подложенные под обтянутую кожу мягкие подушечки, гладя пальцами тонкую кожу внутренних сторон щек, увенчанных белыми шрамами от того, как сильно Вы их закусывали в минуты непосильной агонии.

Сделать можно вывод, что я жесток, что лишь чужая боль дает мне познать вкус наслаждения, что лишь мука в чужих глазах ублажает меня, что я алчал Вашей смерти более всего, но то суждение лживое — собственная боль моя, в отличие от людей прочих, непременно наслаждающихся чужими неудачами, и боящимися чужой крови только от страха истечь той самим, приносит мне столь же большое чувство глубокого удовлетворения. Будь для меня центром вселенной чужое страдание, то в первый же день нашего с Вами знакомства я убил бы Вас, не задумываясь и не сдерживаясь, сжег бы Ваш труп, со строгостью бы отделил части Вашего тела и закатал бы их в бочку с бетоном, но я нежился далее, нежился по ночам терзаниями вызываемыми во мне при одном взгляде на Ваше белое лицо, я упивался возможностью считать Ваши сосуды, выглядывающие из под тонкой кожи гроздьями сирени. Я обрекал себя на кару, я лелеял ее, я гладил ее, я прикрывал воспаленные веки и представлял заместо Вашей гибели, свою. Я представлял свое разложенное перед Вашими тонкими ногами тело, бездыханно глядевшие стеклянным взглядом в потолки, я представлял с каким равнодушным выражением лица Вы садитесь на мои бедра, с каким безумным хохотом задираете подолы многочисленных юбок, с какой грацией Вы держите равновесие, с каким равнодушием Вы движетесь забыв о прочем, думая лишь о своих желаниях, и с какой честью, с каким достоинством я принимаю эту долю.

Мертвый человек во всем превосходит живого — черты его личности перестают отвлекать от прелести его материи, от совершенства работы природы. Он растворяется в ничем, в пустоте и тлене, возносится на небеса или в ад, исчезает или обретается в новых формах, но остается то его “я”, которое он никогда ни в одном виде своем не повторит. Смерть обожествляет, смерть смывает грехи, смерть естественно красива, смерть не нарушена формулами, физикой, химией, лингвистикой и в экономике. В смерти нет прямых линий, нет вымысла — смерть лишь есть. И истинную натуру свою, природную всю свою оболочку, я хотел передать Вам, Вашим конечностям, еще обремененным жизнью.

Я знал и ведал об ошибочности моих желаний, о неправильности моих жажд и моей веры, но что я мог противопоставить? Лишь умертвить Вас взамен себя, цена которую я был готов заплатить, цена которая меня во всем удовлетворяла, как в случае с котенком, как в случае с образованием, с браком и прочим, прочим, всем неважным.

Мы с Вами обнажены, мы с Вами здесь, и все внутри Вас заполнено ядом, и все внутри меня заполнено им, мы переполнены бредом и бездной, мы растворены и Вы расплываетесь, размягчаетесь в моих объятьях, у Вас проваливается грудная клетка, я могу ощупать скрытое под нею сердце. Рассвет все ближе и ближе, и вот уже поют в небесах птицы, и вот уже первые лучи лишают нас шанса остаться вместе навсегда. Мне некуда Вас привести, а Вашим домом стал деревянный гроб с бархатной обшивкой.

Я признаю, что виноват во всем лишь я, что никто не требовал и не просил меня возжелать Вас, но что признать, что признать? Мне видится, что кончики Ваших губ приподняты, что Вы улыбаетесь мне худшей из своих улыбок, что Вам я смешон, как и всякий мужчина в Вашей жизни, но и я ведь не всякий. Сколько бы я не пытался переделать себя, искоренить из себя мерзость, обесцветить гадость, я становился Вам лишь сильнее подобен.

В детстве я пел в церковном хоре, мне то особенно нравилось, пусть то ненавидел мой отец, но я чувствовал себя живым на каждой взятой мной ноте, я чувствовал себя счастливым при взгляде на витражи кафедральных соборов и маленьких церквей — я так хотел остаться навсегда при Боге, а потом у меня сломался голос, и более никогда тот ко мне не приходил и не поворачивался. Я стал стараться меньше и меньше говорить, старался умолкнуть навсегда, но при беседах с Вами мне хотелось снова тянуть слова, снова хрипло посмеиваться, говорить и сообщать, слышать Ваши глупые ответы, спорить с Вами обо всем на свете, кривиться от Ваших истерических наклонностей, но теперь Ваш голос тоже сломался, теперь Вы можете издать лишь натяжный хрип, натяжный стон, трупные газы выходит через Ваши голосовые связки, скрипят, как несмазанные двери, и я на каждый звук молчу.

Сейчас, в этой мрачной тишине, в этом последнем нашем свидание, я готов признать, что Вы заполнили, Вы воскресили во мне живое, затронули и сдвинули с места окоченевшие мое тело, ныне зараженное трупозностью — скоро я замру подле Вас, задохнусь подле Вас, исчезну подле Вас, подле Вас заново родившись.

Я запретил себе всякую мягкость, всякую мысль о том, что делало и делает меня счастливым, я не смогу назвать ни одного более прекрасного дня, чем час, когда я сорвался, когда я оказался у Вашей могилы.

Я держался как мог, я кричал, я говорил себе, я долго думал, что нельзя, я пытался жить, как прежде, я пытался жить и плыть в течение серого, пустого, править юбилеи собственные и знакомых, писать письма знакомым и слать деньги сыну, успевшему вляпаться в долги. Не за долги ли бедная Вы нуждались в богатом женихе рода Вашего мужа? Не за долги ли Вы сыграли эту роль перед всеми, в которую, впрочем, не смог поверить не один человек на свете?

По всей округе ходили о Вас самые нелестные слухи, трудно было найти человека с хоть немного положительным мнением о Вашей фигуре. Моя дорогая жена, узнав о том к кому я столь часто наведываюсь, стала поджимать губы и строить несчастные лица. Она не ревновала, но она искренне беспокоилась зная о Вашей большой любви к эпатажу и греху, оснащенной выписанными чеками на крупные суммы и большим словарным запасом. Мне приносило большое удовольствие некоторый период собирать всевозможные сплетни о Вас…

IV

Отталкивай сколько угодно, я все равно как безумец припаду к следам твоим и ошметкам слов тобой обронненых. Кто я? Кто они? Я делаю холодный вид разговора, я пряно равнодушен к тебе, я плачу смехом и злюсь улыбками, я за паркетом чтобы меня все видели.

Я не люблю пестрых метафор в том что называется на все те буквы, что есть в твоем имени. Меня отвращает то как скатывается в сплин то дорогое тепло которое я готов подарить тебе.

Чем я плох? Чем я плох?

Я быть может не таков, или ты только в поисках нового повода отвергнуть меня, но я услышал как загорелись твои глаза и задрожали губы. Неужели я плох и хам, неужели тебе безразличен?

Зачем поддаешься на буквы? Зачем говоришь?

Я не принуждаю к звукам. Там тишина — ты молчишь, там высота — ты кричишь. Говори что хочешь. Можешь меня никогда не любить, но эти надежды греют мне сердце, я чувствую что блекл и ал, одно мое сердце на этот бокал.

Я так много желаю и хочу тебе дать.

Я хочу дышать с тобой одним воздухом. Хорошо. Я понял, услышал тебя. Пусть я плох и не хорош. В конце концов, все начнется заново. Твой труп это тоже чья то кровь, твоя жизнь тоже чья то кровать

Мне дурно…

Я не могу так слышать? Что мне там искать? Слова твои, что гаже пыли, и любовь, что вновь обречена? Я готов снять с себя кожу, обнажить ребра перед тобой, но что это имеет? В твоем холоде больше тепла чем в солнце. В соли твоих губ больше радости и блаженства чем в раю.

Почему я должен отказаться?

Ты манишь меня пальцем, я гляжу на него и не смею подойти. Стоит поманить мне тебя, то ты отнекиваешься. Скажи: почему? Я некрасив, я дурен, я смешон, я слаб?

Я готов исправиться, я готов научиться рисовать картины и писать мазки, я готов плясать и петь, готов гореть и плакать. Все это не имеет значения. Для нас двоих уже не имеет. Погляди, здесь три пятна. Третий здесь бог, он нам судья.

Ты не понимаешь?

Конечно нет. Я тоже не понимаю. Это иррационально, но оно есть. Ты ссылаешься на мои пальцы, я ссылаюсь на эпителий. Мои кости ломкие и хрупкие, твои развалились в труху. Скажи, если я с тобой истлею, то я получу то, что хочу? Будем ли мы встречать с тобой лето у солнечных берегов моря? Буду ли я целовать тебя в губы, под пение тропических птиц. Буду ли я сплетать наши пальцы, как узлы веревки? Буду ли я плакать тебе в грудь, пытаясь заснуть под шум прибоя? Ты не желаешь о том думать, я не один знаком с тем, ты вообще может не думаешь. Ты уже так давно не дышишь, я так хотел бы снова услышать как ты неловко смеешься, пожалуйста...

Я плох. Я ненавистен. Я слаб. Я мерзок, но ужом я пробираюсь по палатам и кабинетам, чтобы лечь здесь на пол и уснуть, обнимая проеденное червями тело. Тебе не за что меня прощать, мне не за что перед тобой извиняться. Мы никто, мы песчинки в ковре прихожей. Я обувь твоя, мир земля, ты небо. Я хочу целовать тебя, я хочу любить тебя, я хочу быть с тобой счастливым вопреки всему. Я так хочу, чтобы ты тоже этого хотела. Ты тоже хочешь? Скажи мне. Я больше не могу, мне так тоскливо. Помилуй, спрячь.

Прощай, прости.

V

Человек, погибший от трупного яда, выглядит крайне жутко и неестественно. Его лицо может быть покрыто бледным восковым оттенком, пронизанным голубоватыми оттенками. Кожа становится синей или сероватой, из-за снижения кровообращения и оксигенации. Рот может быть раскрыт в полости, и от него может исходить гнилостный запах. Глаза, возможно, окажутся выпученными, а зрачки расширенными.

Человек, погибший от любви, не выглядит. Может потому я, Мосье Карбон, так никогда не буду найден. Я слышу как скрипит земля подо мной… За мной пришли, прощайте.


Report Page