Проклятый сборник

Проклятый сборник

Ирина Дюгаева

Коллективные сборники рассказов преследует проклятие – они редко бывают удачными. Собранные авторы неизбежно пишут разнопланово, а зачастую настолько не похоже, что выделяется один, либо пара авторов, которые тащат на себе воз недозрелых и перезрелых плодов. 

Как правило, такое случается, если сборник пишется на одну тему, претендующую на вскрытие большой проблемы или раскрытие определённой стороны реальности. Как выходит из названия сборника «Проклятый Петербург», он тяготеет ко второму случаю. Как выходит из аннотации, сборник реконструирует миф города, ремифологизирует инфернальный характер Петербурга.

Не просто задача, а сверхзадача: работа с локусом требует сохранения генеалогии мифа места и отражения его нового состояния.

Поныне миф служит маяком для ориентирования в действительности, придания единого вектора тому разброду и хаосу, в котором оказывается любая эпоха. Строится миф незаметно, тем сложнее его зафиксировать, и как попытку сборник можно зачесть, но не как удачу. Пойдём по порядку. 

·        ‌Лёха Никонов, «Башня»

Никонов с первых абзацев старается пробить четвёртую стену, разговаривая с читателем как со случайно забредшим гостем и вставляя ремарки навроде: «Не перебивайте, умоляю», «Ещё раз повторю для непонятливых», «Ну же! В чём дело? Неужели не допирает? Делайте вывод, давайте, давайте! Ну конечно! Вот и я так подумал!», «Вы не догоняете суть текста, и я бы вам посоветовал заняться чем-то другим вместо чтения». 

Впрочем, как и любой случайный гость, читатель нужен для молчаливого поддакивания, как этакая говорящая болванка. На деле же Никонов ведёт диалог с самим собой, но, дабы не сойти с ума окончательно, ищет кого-то, чтобы голоса в его голове обрели живое звучание. 

Через этот моно-диалог Никонов пытается внушить читателю, а точнее, себе через читателя, что всё описываемое правда, на что убивает добрую половину рассказа, лавируя между экстравагантным китчем, пародией на мистический хоррор и заумной назидательностью. Даже силится оправдаться: 

Текст несоразмерен высказыванию, на которое работает: внутренние силы текста, приёмы и техники тщатся перевесить друг друга, поэтому текст неоднородный и несбалансированный, он не передаёт характер одной улицы Петербурга, только прорисовывает персонажа-автора с его метафизическим восприятием. 

Всё это Никонов пробует обратить в игру, подмешать реальность текста в реальность вне текста, уравнять их, заставить потустороннее из слов проявиться в реальности вне снов. Так, рассказ мечется от самопародии к исповеди, от исповеди к магическому заговору, от заговора к древней теургии, общению с божественным планом. Старое-доброе соединение карнавального и сакрального, в сплаве которого проявляется скрытая истина.

Впрочем, на такой уже известной смеси ничего нового или скрытого не выварится, зато может получиться изысканный вкус – бархатистой русской готики с щепоткой пацанской простоты. Всё в стиле Никонова.

В конце концов, знакомая идея пришествия древнего бога облекается в современные декорации, которые нужны, только чтобы пометить этой идеей географическую точку. Задача, в принципе, ясная из аннотации к самому сборнику.

Просматривается закономерность составления подобных сборников, куда берут не всех авторов. Если бы рассказ с той же киношной архитектоникой и разбитным стилем носил авторство не Лёхи, а кого-то другого, малоизвестного, сомнительно, что он попал бы в сборник. 

Это случай, когда, буде рассказ писан кем-то другим, то показался бы пустопорожней болтовнёй дутого питерского интеллигента. Лёха же Никонов сделал из своей личности андеграундный бренд, без привязки к которому никоновский текст становится бульварным текстиком. И дело не только в том, что автор как рассказчик и живая персона заполняет всё буквенное и буквальное пространство текста, но в том, что его имя и биография достраивают смысловой уровень рассказа.

Такой феномен – когда личный бренд становится самосозерцающим абсолютом – достоин отдельного анализа, и рассказ «Башня» послужит для него знаковым примером. 

·        ‌Алексей Поляринов, «Присутствие» 

Начало дежурно-фантастическое – о корабле-призраке – сразу настраивает на определённый лад, как ладан в церкви или лада-седан в песне. Вот почему рассказ, словно старозаветная притча, которую пережевали множество ртов и поколений, представляется заранее разжёванным и предсказуемым анекдотом.

Поляринов наглядно произвёл реанимацию городского фэнтези (жаль, не деконструкцию), которое после разряда художественным током пульсирует вяло, но непрерывно. В данном случае пульсация фантастического допущения стала возможна благодаря топосу: по-детски любопытно разгадать – корабль-призрак какой исторической эпохи пристал к берегу Петербурга. К сожалению, эта загадка не накручена до плотного натяжения смысла, автор не нащупал её сущностную прослойку, вместо этого бездумно пустил какой-то неизвестный ему самому корабль, хотя мог бы начать мета-конспирологическую игру с читателем. Так бы престарелая сказка замерцала в новом свете, что удалось провернуть Никонову, но иномирная бабайка осталась мирной байкой, которую не спасают даже иллюзорные миражи на петербургских реках. Там, где мираж не оставляет тайну, чудо испаряется, и образуется будничность, в которой текст и потонул.

·        ‌Антон Секисов, «Качает чёрт качели»

Секисов устроил ленный променад по Василеостровской и назвал его «рассказом». Для художественного оправдания своего мини-дневника заставил я-рассказчика-героя страдать от лёгких приступов ОКР. Вообще было бы очень даже художественно и под стать жанру, если бы фоновый пейзаж и характер места не были заслонены поочерёдными отсылками к литературе Серебряного века и романам самого Секисова. Довольно хлипкое сравнение себя со светилами русской классики никак не обогащает хронотоп или смысловой подтекст.

Известная проблема: всё, что попадает в произведение искусства или музей, заведомо обретает смысл, символ и силу влияния. Так что будничные заходы я-героя в реку или тот же музей становятся символическими означающими, которые в сопряжении друг с другом наэлектризовываются и заряжают основную идею, но, когда от напряжения должно выбить пробки, а в сюжете начаться пальба из ружей чеховских или ментовских, или бесовских, рассказчик заходит в бар и читает стихотворение Сологуба, которое дало название рассказу. Только если у Сологуба чёрт качает качели, и по спине идёт дрожь от того, что повседневное возгорается от необъяснимого, как загорается на глазах штора без видимых причин, то у Секисова скрипят не качели потустороннего, а нервы рядового человека, которого пожирает мировая скорбь.

Если откинуть шуршащую обёртку символов, на поверку рассказ – о застарелом предощущении апокалипсиса, которое несли за собой символисты и которое таскают в карманах современники. Подвох в том, что текст натужно гонится за психоделичным сюрреализмом, а проваливается в бессвязную беспредметность.

Итог, в общем-то, невесёлый, рассказчик-автор заключает: «Петербург сводит меня с ума». Но об этой стороне демонической русской столицы мы узнали ещё у Пушкина, так что хочется спросить, почему всё-таки это по жанру рассказ и почему экскурсия по Василеостровскому острову заканчивается на двух с половиной локациях?

Очевидно, автор хотел сделать срез времени и места, но забыл нанести полноценный рисунок, оставив эскиз, так что работа осталась на стадии заготовки.

·        ‌Анна Козлова, «Финик» 

Козлова умеет встраивать будничное в метафизическое и выявлять метафизическое в будничном. Наблюдательность реалиста, уловки литературного стилиста.

«Финик» – рассказ-антитеза, противоречащий сам себе, о противоречивых отношениях и зарвавшихся кошках, что скребут на душе. Автор знает, как описать отношения ёмко и звонко, без томных психологических разъяснений, с наведением фокуса на важное. Пусть это и не первая её работа, где метафизика будничного ада обрывается мистикой потустороннего взгляда, что говорит о сформировавшемся методе письма.

Однако к фабуле зачем-то прикручен Петербург, нужен он как аномальное место, на деле же его могло бы сменить какое-нибудь село Чертаново, так что Нева оказывается кирпичом на брелке, который не поносишь налегке, вот и рассказ тащит его как лишний груз. Вставка Петербурга резко изламывает сюжет, подчёркивая его искусственность. Для полного погружения читателя в текст нужно было заколдовать место, которое было бы имманентно логике событий, то есть так или иначе связано символически или сюжетно с главными героями. 

Концовка и вовсе обрывочна, лишена нативной поэтики, которой пропитано начала рассказа, отчего создается ощущение, что он писался долго и не уложился в срок и в строку по объёму. 

Стилистически рассказ укладывается в разбросанные метафоры, объединённые в одну большую, и стопки парцелляций-градаций, подстёгивающих лихое повествование:

Все эти обрывочно-обрубочные предложения можно собрать в обобщающую максиму рассказа «не возлюби, не убий, не удавись», либо в обратную, – «возлюби, убий, удавись» – в зависимости от прочтения.

Если закрыть глаза на ослепительный, но ненужный Петербург, текст удался как притча о любви разъедающей, без которой жизнь невмоготу. Ну или как мрачная сказка о желаниях запретных, тех, которые нельзя произносить, бездонных и безосновательных, как убийство по синьке, о котором наутро не помнишь, но смутно подозреваешь, нащупывая рубцы на совести.

·        ‌Нургуль Нурсагатова, «Мой хороший, мой любимый»

Без излишних заигрываний с символами и проникновением в метафизику места (в данном случае Таврического сада) автор воссоздаёт один из частых календарных ритуалов умерщвления и замещения бога или «царского сана» (по Фрезеру).

Из задумки вполне можно было бы вытянуть больше, если бы в очередной раз выбор места не выглядел натянуто, как пластическая улыбка, хотя рассчитан был на эффект как от улыбки Моны Лизы. 

Миф циклической эсхатологии намазан на детскую травму, травма намазана на место, место размазано по строчкам Чуковского о Мойдодыре в Таврическом саду, которые играют роль причинного основания такого последовательного намазывания и служат фундаментом культурной травмы. Какой? Знает только автор, потому что в тексте нет на то указаний или полунамеков. Разве что, как это вытекает из логики текста, исследуется травма ребенка от потускнения реальности после того, как узнал, что магии и волшебных существ не существует.

Но стишки о Мойдодыре не образуют такого широкого семантического поля страха, как например, истории о Карабасе-Барабасе или Бармалее, при одном упоминании которых в детстве хотелось съежиться и зажмуриться. Так что привязка Мойдодыра с Таврическим садом обусловлена исключительно задачей написать о Петербурге.

Хотя стоит отдать должное, Нурсагатова вскрыла закономерную параллель: для детей памятные стихотворные строчки, наскакивающие на язык от всплеска эмоций – то же, что молитва, хотя в данном контексте, скорее заговор, ритуальное слово по вызову чуда и чудесатых тварей, ребёнку неважно, демонов или ангелов, главное, чтобы чудо. Так детский прелогизм преломляет реальность.

Вот и выходит, что текст обладает довольно сильным культурологическим зарядом, но он так и не взрывается. Нурсагатова не дотянула, и есть впечатление – это от того, что не хотелось заумничать и утяжелять текст, замахивающийся не на раскопку смысловой глубины, а на то, чтобы пополнить ряд массовых рассказов в жанре городского фэнтези.

·        Константин Сперанский, «Проспект Ветеранов»

С первого до последнего абзаца не покидает ощущение, что Сперанский взял в руки шланг с неиссякающим потоком слов и беззаботно разлил их на бумагу. Это нужно, чтобы заверить читателя: автор «ничего не приукрасил, просто потому что приукрашивать там нечего». Так обычно плохой актёр пытается заверить публику, что его натужная игра не случайна, а идеологична, хотя хорошей игрой он просто неспособен взять и сваливает свою неумелость на сложный концепт, разрыв конвенций, слом жанров и пресловутой четвёртой стены.

Поначалу текст трещит от множества ненужных деталей, растянутых предложений, из которых выпирают причастия, в свою очередь из-за которых происходят рассогласования подлежащего и сказуемого, по сути, головы и тела. Да и глобально в тексте голова и тело не дружат – замысел не соответствует выбранной технике. Это не раблезианская эпичность, не асимметрия быта и бытия, это тактика неофита от письма, который строит из себя корифея и впихивает в текст всё, что можно, да ещё под соусами не сопрягающихся стилей, чтобы выглядело весомее и литературнее.

В колготне из описаний вещей теряются ощущения персонажа, цель, банальная логика. Читатель брошен на произвол достраивания своих версий там, где это не нужно, и приходится «самому искать пути в этой запутанной области». К слову, о какой области идёт речь в тексте – неясно, перебросы стилистических регистров и экзистенциальные заумствования обрекают рассказ стать бессмысленным на микро- и макроуровне. Это скорее ученическая разминка, текст, написанный по заданию наставника на такую-то тему. 

Автор к тому же не смог состыковать события, так, чтобы они логически вытекали из последовательной взаимосвязи. Вот торговец говорит автору-рассказчику: 

« – Комнату сдам недорогую, – пробормотал он. – Комната тебе, командир. 
Я развернулся и побежал».

Ближайшие две страницы следует описание Питера, поэтому не только торговец, но и читатель не успевает спросить, куда и зачем бежит герой. Напоминает метания параноидального психотика в маниакальной стадии. Через две страницы герой при странных обстоятельствах оказывается в квартире, причём дверь в квартиру находит наугад, но его ничего не удивляет, а тем более скрип, «с которым дверь распахнулась». Ракурс и оптика освещения деталей и чувств подобраны неверно, так что пазлы сюжета не совмещаются, и получается густая мешанина беспричинности. Двигаться дальше по сюжету читателя может заставить лишь раздражение от того, что оставили в дураках, желание отстоять себя, да и просто надежда, что двинулся не текст в своей логике, а герой.

Собственно, к середине, как ни странно, повествование и стиль выравниваются, гремящие причастия пропадают, и становится очевидным, что герой не страдает полоумием, просто автор писал не то впопыхах, не то с нарочитым наплевательством, чтобы читатель спотыкался об ошибки и костерил его – зато остался небезразличен, уже что-то.

В том и проблема, что рассказ пустотел, его можно урезать вполовину, как и любой небрежный ученический текст, и он от этого только выиграет. Пока что это черновик, не без удачных находок, но они теряются в потоке словесного сора и бесконфликтного мора.

Космическая пустота серых дней, втиснутая в текст, никак не трогает, потому что передана недоразвитым каталогизированием будничных действий, притянуто претендующих на воссоздание гипернатурализма. Натуралистичную передачу нужно было либо дожимать, уплощая чувства персонажа и доводя события до точки кипения питерского абсурда и играя на семантическом развитии разных названий Питера (сейчас они подвешены на проводах крытого рынка как бесхозные тряпки), либо разжимать, вшивая в события символическую канву из культурных реминисценций.

За Ничто в художественном тексте вообще нужно внимательно смотреть, как за подопытной крысой, иначе Ничто может ускользнуть из призора, расплодиться и разнести заразу бессмысленности вплоть до самой задумки.

·        ‌Алла Горбунова, «Против закона» 

Пожалуй, самая сложная работа в сборнике. Горбунова знает материал, – нематериальную сторону Санкт-Петербурга – знает, как закатать его в буквы и сюжет, при этом показав трансформацию универсального старого мифа. 

На раскрытие замысла работает подчёркнуто холодное, отстранённое описание, составленное из ледяных блоков канцеляризмов, которые подтаивают под раскаленной нецензурщиной. От выделяющегося словесного пара читателю становится жарко: 

«Настя всю ночь блевала и рыдала от отчаяния и метафизической тошноты». 
«Настя с Вадиком поиграли в дыбу и лёгкую порку, притом Вадик явно побаивался Настю и прикасался к ней осторожно, как к хрустальной вазе».

Сюжет втиснут между маргинальностью и интеллектуальностью, и читателя прокатывают на американских горках с виражами от духовного к плотскому и обратно. Откуда растут ноги такого метода, навострённому глазу видно, но Горбунова и не скрывает своих интеллигибельных кумиров: 

«На философском факультете она писала курсовую о философии Ницше и о карнавале у Бахтина».
«Карнавальное измерение и народная смеховая культура были интересны Насте именно как инобытие Диониса в роли горохового шута. ... Весь этот смех как будто оправдывал тело, словно заставляя осознать физиологически-телесные рамки...»

Только если бы эти откровения остались за рамками повествования, а героиня уподобилась бы не автору, а христарадной юродивой нового мира без флирта со сниженной лексикой, если бы её история поиска святости в порочности была полностью пересказана таким вот остраняющим языком, читай, языком современного городского мифа, история могла бы достичь той же монументальности, что триеровская «Нимфоманка». Горки же Горбуновой не достигают ангельской высоты и остаются на уровне питерской девятиэтажки – обыденных драм и пограничных переживаний.

Нет, это техничный рассказ, но акценты можно слегка перераспределить так, чтобы читателю стало не свободно, а тесно в тексте, чтобы вышибить воздух из лёгких и заставить забыть о правильности общепринятых норм. Иначе все эти христианские аллюзии и философские отсылки смотрятся как подписи к картинам, снисходительно объясняющие смысл сюжета и лишающие возможности впечатлиться или дойти до смысла своим умом и опытом, как это делали библейские пророки, которые не всегда и сразу внимали откровениям высшего. Но до стези пророка довести читателя – высочайшее мастерство, а у Горбуновой высокий смысл теряется и ведёт не к прозрению, а к позёвыванию от длинных и бесчувственных цепочек парцелляций: 

·        ‌Максим Тесли, «Трое и я»

Тесли прошёлся по барной петербургской улице, и его поход можно охватить одной фразой, писаной ординарным оригиналом на доме двора-колодца: Что дрочись с рифмами, что не дрочись, кончишь в могиле. С тем же успехом можно перенести место действия в современное Датское королевство на кладбище с Йориком, необязателен Питер, а тем более, необязательно упоминать Хармса или Маяковского. При таких базовых условиях задачи – про литераторов в Питере честно и размашисто – можно даже ввести призраков исторических писателей и поэтов, всё равно повествование будет топтаться на пороге зачина. Сюжет вообще можно было бы скинуть за борт, сделав упор на исполнение, сжав действо до образов, содержание – до формы, остранив диалоги от привычной мелочности до фундаментальной задумчивости, либо насыпав приземлённой мелочности с тошнотворным избытком. Но Петербург вновь оказался не предметом исследования, а ехидным наблюдателем, которого тщетно пытаются вовлечь в сюжет. 

Бесцветный диалог, который задаёт вектор повествования, написан несколько натянутым языком, грешит лексическими ошибками, из-за чего выглядит неправдоподобно, а весь рассказ кажется высосанным из словесного смальца. 

Афоризм, который действительно мог бы придать всему смысл: «Занимайся литературой – не занимайся, кончишь чтением». Потому что даже надписи на заборах и записки на столбах требуют прочтения, а вот от писателей и поэтов остаются лишь скелеты ощущений – их нельзя не примерить на себя, но они остаются незаметными для рядового гражданина мира.

_______________________

Петербург – это абсолютная антиномия, солнце, осеняющее дождём, туча, испускающая свет. Его можно разгадывать, загадывать и заговаривать бесконечно, отыскивая в нём аномальные закоулки, из которых сочится тьма, но светло как в первый день сотворения мира. Найти такие места под силу только художникам.

К сожалению, вместо того, чтобы развернуть метафизическую карту самых горячих смысловых точек Петербурга, сборник открывает приевшуюся рекламу с известным слоганом «Проклятый город» и прискучившим серым фоном. Сборник должен был уподобиться луноходу, который разведывает кратеры нового мифа, а получился незатейливый луна-парк для туристов, которыми и так кишит Питер. 

«Проклятый Петербург» скорее констатирует гибель Петербургского текста как сверхтекста, поскольку не способен выразить ядерную сущность города и провести различительную черту в его традиционной репрезентации и современной.

Впрочем, не стоить верить первому впечатлению. Сборник скорее выявляет симптом переходного состояния Петербургского текста – сдвиг от космогонии к... полифонии? Или скорее к попытке уловить в лице города то выражение глубины, чуть ли не преисподней глубины, в которую проваливались перья классиков и из которой рождались прозрения сущего. 

В этой связи «Проклятый Петербург» пристало зачесть в качестве эксгумации литературной традиции и бальзамировании её останков в виде, понятном неискушённому читателю.

Report Page