Признание

Признание

by OctopusFrei

Ему сорок три года, Кэйе — сорок два. Они всегда вместе — почти всегда, если не брать в расчет работу и отъезды, и почти вместе, если иметь в виду Мондштадт и его окрестности. Они — друзья.


Лучшего друга нельзя и желать, думает Дилюк, когда у него хорошее настроение, когда очередной договор подписан с обеих сторон, а руку греет новое рукопожатие, негласный символ успешного сотрудничества. Он станет богаче с ним, влиятельнее. Очередной седой волос будет постыдно казнен перед сном. Он все чаще вынужден смотреться в зеркало, крутиться перед ним, как если бы ему было десятка на два меньше. Он красив. Он верит, что красив потому, что каждый вечер ищет у себя в голове седые волосы.


Он женат. Брак достойный, лучшая партия, которая никогда его не бросит, с самым богатым в Мондштадте приданым, пускай и вытягивает из него все соки, по словам Аделинды, которая уже отчаялась и ходит вся седая. Она уже давно не бегает по поместью и не сметает пыль, но на ней все равно держится, кажется, любая метелка и поварешка. У Хили и Моко есть дети. Эльзера не стало полгода назад.


Молодые сменяют ушедших. Винокурня и поместье полны новых людей, мужчин, женщин, кухарок, прислуги, рабочих — Дилюк не отказывает в работе. Каждому по невесте, достойнейшей из достойных, подстать той, которой предан господин Дилюк!


Дети прислуги бегают по поместью свободно, не скрывая своего присутствия. Иногда Дилюк спотыкается об игрушки, но не бранится, лишь толкает ногой деревянную лошадку, и та катится с его пути, пока не останавливается о тумбу или диван. Аделинда ворчит с улыбкой, что скоро наследником придется объявить сына кухарки Клары. Она, разумеется, шутит. Она обо всем знает. Она первой оповещает Дилюка, обгоняя его секретаря, о том, что ему сейчас нанесет визит господин Альберих, чтобы он успел собраться и найти в ящике стола то самое письмо. Чтобы, помяв его в руках, Дилюк поджал губы и спрятал его еще дальше, чем оно лежало до этого.


Лучшего друга нельзя и желать, ведь Кэйа, тоже женатый на своей работе, тоже проводящий вечера перед зеркалом в своей комнате за стенами, всегда находит время, чтобы посетить винокурню. Дилюк ворчит, Кэйа приходит, когда у него заканчивается вино. Им он поит тех, кого нельзя расколоть в подземельях башни Фавония, с кем нужно обращаться ласково и перед кем нужно прислуживаться, чтобы усыпить бдительность. Кэйа умеет развязывать язык, он научился этому не сразу, однако сейчас делает это, не задумываясь о словах. Единственный человек, на котором не работает его волшба, не пьет вино и саботирует его работу, хмуря косматые брови и резко перебивая его очередную шутливую лесть.


Отчего-то Дилюк совершенно не хочет поддерживать его театр. Он говорит одно слово, или два, в своей ханжеской манере, и тогда Кэйа сдается, и они превращаются в скучных взрослых, которые обсуждают погоду, чай и деньги, предлагают друг другу помощь и вежливо отказываются, чтобы на случай, если что-то пойдет не так, первым делом отправить секретаря с письмом без адреса.


Время от времени они находят работу друг другу, ведь Кэйа всегда услышит разговор о попытке саботировать работу винокурни «Рассвет», а Дилюк найдет в очередной встрече тайные знаки. В письме без адреса будет нечто короткое, но понятное. В ответ, через день или два — «спасибо» разными почерками.


Их письма друг другу короткие, они посвящены исключительно работе или скупым поздравлениям с праздниками. Для необходимости обсудить что-то более масштабное, для желания провести вместе время есть простая встреча тет-а-тет, однако в глубине ящика стола Дилюка лежит многостраничный манускрипт, который когда-то был одним-единственным листком бумаги. Чернила на нем давно высохли и постепенно разрушаются, но они все еще различимы глазу, эти слова аккуратным, острым почерком.


Дорогой друг, 


Дилюк не читает все, что написано дальше. Каждый раз, когда он опускает взгляд, перед его глазами вырастает неприступная стена, он начинает краснеть и задыхаться — вероятно, чернильные испарения плохо влияют на его легкие. А их, должно быть, уже очень и очень много, ведь за первым письмом вскоре было написано второе, за ним третье, четвертое, пятое. Ни одно из них не было и не будет отправлено. Тонны невидимых чернильных частичек, которые должны вредить всем, но атакуют почему-то только Дилюка, когда он разгребает бардак в своем столе и достает пузатый увесистый конверт.


Признание, оставленное умирать на первом письме, было написано в двадцать лет. Раз в неделю он, выдрав все седые волосы и осмотрев все морщины на лице, садится со свечой за тяжелый стол из ольхи, отодвигает ящик и разгребает завалявшийся в нем хлам. Он не разбирает его намеренно, хотя прекрасно понимает, что никто из его слуг не посмеет лезть в его вещи. Найдя конверт, он открывает его и с неподдельным ужасом пролистывает стопку писем. Чем моложе бумага, чем свежее чернила, тем меньше слов они изобличают. Меньше мыслей, слова конкретнее, тверже. Почти двадцать лет назад он мог бы написать поэму и опубликовать ее под псевдонимом, и она наверняка обрела бы популярность среди сентиментальной молодежи. Шло время, и слов у него оставалось все меньше и меньше, чтобы избегать главного. 


Дилюк не любит многословие во время ведения дел. Он любит разговаривать напрямую и по существу, пускай время от времени и наступает себе на горло в угоду особо утонченных особ. С собой он жесток и беспринципен, особенно теперь, сейчас, когда у него все чаще болит голова, а глаза нет-нет, но начинают его подводить, из-за чего ему приходится носить в нагрудном кармашке очки.


Все дальше и дальше, и меньше слов, а слова становятся ярче, четче, тверже, их пишут жесткой рукой, сжимая перо до побеления кончиков пальцев, ломая перо от давления и злости, злости — уверенности? Злости — отчаяния. Злости на самого себя. У него не осталось слов, чтобы убегать в них от истины. Иногда Дилюк беспокоится, что скоро будет не хватать не слов, а выделенного ему божественным вердиктом времени.


Вместо пространных предложений, легких прикосновений к бумаге кончика пера, на середине последних семи листов написано: 


Я люблю тебя.


Он листает страницу за страницей своей многострадальной биографии, позорной комедии его привязанностей и страстей, и чувствует, как сердце начинает биться чаще. Он жмурит глаза, убирая жжение, морщится, шипит, сжимает бумагу в своей руке, а затем вскакивает и, кое-как засунув его в конверт, резко бьет по столу кулаком. Гаснет огонь свечи. Дилюк Рагнвиндр ложится в кровать.


Он спит неожиданно долго, ворочаясь в беспокойных снах, и видит один и тот же образ, который преследует его, как призрак проклятой шкатулки, каждый раз, когда он вскрывает конверт с письмами.


Лучшего друга нельзя и желать, и для него эти слова имеют совершенно другое значение. Ему сорок три года, он женат на работе и не думает ни о семье, ни о любви. Только во снах у него появляется возможность со всей отвагой превратиться в героя комедии, спящей в его столе. По ночам Дилюк стонет, но не знает об этом. По ночам он плавится, как воск свечи, и горит, как ее пламя. Наутро все забыто, ведь снизу звенит строгий колокольчик, созывая его к завтраку.


Сейчас он просыпается тяжело и гораздо позже его звона. Его будит Аделинда, дряблые руки легко постукивают по щекам, и Дилюк поднимается, морща нос.


— Проспали, господин, — ворчит она. Ее голос тихий, голос старухи, и все же Дилюк узнает его строгость и любовь. — Я приказала Пьеру отправить письма. Обычно это делаете вы, но он никак не мог до вас достучаться.


— Конечно, — шумно выдыхает он, растирая глаза. Он заснул в халате, лег слишком поздно, оттого и проспал. Проснувшись, он начинает вспоминать сегодняшние дела и облегченно выдыхает, понимая, что ничего не проспал.


— Внизу вас ждет поздний завтрак.


— Спасибо. Погоди, а Пьер…


— Ушел только что.


Кивнув, Дилюк машинально подходит к столу, как делал это каждое утро. На пустом столе он не замечает стопку отложенных на утро писем, а потом внезапно осознает, что позорного труда всей его жизни тоже нет. Он просыпается мгновенно, без чашки крепкого кофе или холодной воды; Аделинда не успевает вставить и слова, когда Дилюк бросается прочь из комнаты и бежит вниз, перескакивая через ступеньку и с неподдельным ужасом ища у дверей Пьера, своего секретаря.


Он ловит его, выбежав на улицу, хватает за плечо, в пижаме, в халате, с босыми ногами, поднятый на смех детьми, которые играли у лестничного чулана. Рыжие волосы текут по спине. Блестящий взгляд сумасшедшего человека ищет в руках юноши связку писем, а, найдя, его тонкие руки с яростью дикаря выхватывают ее и прижимают к сердцу. Пьер, напуганный до смерти, не смеет сделать лишний вздох, пока Дилюк с уже привычным всем жестоким и хмурым выражением лица перебирает письма. Найдя злополучный конверт, он вручает остальное обратно.


— Я совсем запамятовал, что его не нужно отправлять, — чеканит он, — прошу прощения.


Прощая его, Пьер нерешительно кивает и возвращается к кортежу. Он поедет в город и отправит письма на ближайшей почтовой станции. Один-единственный конверт так и не увидит того, ради кого появился на свет.


Что-то меняется в Дилюке, пока он, морозя босые пятки, стоит у ворот поместья и смотрит вперед себя. Он возвращается в дом. Детский смех затихает, шуршание юбок стремится убежать глубоко в кухню. Дилюк умывает лицо, переодевается, завтракает. Кусок тоста не лезет ему в горло, а горечь кофе скорее отравляет, чем бодрит. Тяжело вздохнув и насупив брови, он подзывает к себе кого-то и слуг и требует запрячь лошадь.


В Мондштадт он прибывает через час.


Орден Фавония уважительно раскрывает перед ним двери, а он, зная, что ему нужно, уверенно идет вперед, стуча каблуками ботинок. 


Кэйа, как и всегда, сидит у себя. На его столе кипы бумаг и бутыльки чернил, обрывки заметок и записок, которые капитан скрупулезно собирает в единую картину преступления. Слыша стук и то, как после него открылась дверь, он поднимает глаза.


— Дилюк? — удивленно спрашивает он, вскидывая тонкие брови. Дилюк замирает в дверном проеме, темная фигура в темном коридоре, потому что капитан любит темноту. У его силуэта ожидаемо вздымаются плечи и падают вниз. Его силуэт выдает неловкий кашель, после чего, недвижимая статуя, Дилюк заходит внутрь.


— Почему так темно? — холодно спрашивает он, вероятно, еще не вышедший своей головой из комнаты с ольховым столом. Кэйа хмурится. Он не встает, чтобы поприветствовать его или пожать руку, лишь складывает их на груди, защищая свое право на темноту. Столкнувшись с его глазами, Дилюк отсекается. — Прошу прощения. Сидение в темноте вредит глазам.


— Я знаю, — спокойно ответив ему, Кэйа поднимает небольшой подсвечник. — Поэтому я и зажег свечу. 


В тусклом желтом свете блестит его улыбка, его морщины у глаз, которые останутся, когда он перестанет улыбаться. С тихим звуком он ставит свечу на стол и поднимается, отодвинув тяжелое кресло.


— Ты пришел раньше, чем мне успели об этом сообщить.


Дилюк резко фырчит, бросая взгляд по кабинету. По нему не видно, как сильно он давит внутри себя панику, и он сам в это не верит.


— Твои информаторы?


— Да.


— А тебе обязательно обо всем знать заранее?


Кэйа снова хмурится; Дилюк звучит грубо, оскорбленный чем-то, униженный. Он осторожно подходит и пытается всмотреться в лицо, а Дилюк, поняв, что только что произошло, опускает плечи.


— Прошу прощения.


— Что происходит? — Кэйа не отвечает, что простил. Дилюк забывает об этом сразу же, как только чувствует прикосновение к обнаженной ладони. Ошпаренный, он вырывает ее, но Кэйа ничуть не удивлен, ведь каждое его прикосновение, случайное, неловкое, дружеское и нежное, каждое из них Дилюк убивает, не дав расцвести.


Он привык думать, что господин-ханжа просто не любит касаться других людей, хотя в глубине души знает, что это не так.


Дилюк делает глубокий вздох и поднимает на него глаза.


— Есть кое-что, — начинает он, а потом спохватывается: они не закрыли дверь. Повернувшись спиной к Кэйе, он не видит, как закатываются его глаза. Решая, что хочет видеть его лицо, Кэйа в это время идет открывать штору. 


Дверь закрывается. Открывается окно. 


— Есть кое-что, в чем я хочу тебе признаться, — повторяя фразу второй раз, Дилюк теряет былую уверенность. Кэйа смотрит на него пристально, готовый поглотить и утащить на допрос. Он терпеливо молчит. — Кое-что… нечто, что я несу, как бремя, наверное, с отрочества. С отрочества? Я не знаю, — срывается он на смех, который тонет в его ладони, когда он зажимает ей рот. — Я… Ты каждый божий день приходишь ко мне, и мы общаемся, да? Мы смеемся над чем-то, что натворили твои подопечные, или мои, или… да какая разница?! — Кэйа вздрагивает, когда он, прокричав последние слова, машет рукой и все глубже погружается в омут написанных за столько лет слов. — Ты приходишь, и мы… и ты… ты смотришь, говоришь, ты смеешься и злишься, и мы ругаемся, как два петуха, даром, что подраться нам мешает наша честь и репутация. Если капитан кавалерии полезет с кулаками к хозяину винокурни, что об этом скажут люди?


— Ты пришел, чтобы подраться, или что? — Кэйа растерянно смеется, подхватывая непонятное настроение собеседника. Собеседник краснеет, плавясь в холодном дневном свете. Вопрос вводит его в заблуждение, он даже хмурится, серьезно обдумывая, что на него ответить, но потом, спохватившись, возвращается к себе.


— Разумеется, нет! — и он искренне злится, забыв такие ладные слова. — Я же не идиот! У меня же нет с собой меча!


— Ты явно не в состоянии взять его в руки, — замечает Кэйа. Дилюк затихает, опустив голову. Он поднимает ее, трет переносицу, шипит, словно переносит сейчас невыносимую боль. 


— Ты приходишь, и я помню каждый такой день. Никто не сообщает мне об этом, кроме Аделинды, а она делает это исключительно потому, что сама рада тебя видеть. И каждый раз, когда она спешит подняться по лестнице, поднимает юбки, чтобы случайно на них не наступить, стучится ко мне, я уже знаю, что она увидела твою лошадь вдалеке, пока вышивала или сидела с чьими-то детьми. И я… и я начинаю ждать каждый ее шаг, понимаешь? Ждать тебя. Не из-за работы, или из-за какого-то события, которое меня совершенно не касается, нет! Я… я сошел с ума, понимаешь?


— Это я точно понимаю, — мягко выдыхает ему Кэйа. Он хочет подойти и снять руки Дилюка с его лица, но тот не закончил.


— И я всегда таким был. Я ненавидел тебя за это, а себя ненавидел сильнее. Потому что я трус, и я столько лет продолжаю им быть, и каждый день, из раза в раз, из года в год она, эта трусость, лишь крепнет во мне. Я боюсь себя, — шипит он, больно упирая ладони себе в грудь. Он не видит Кэйю, его глаза блестят, и Кэйа осторожно подходит к нему вплотную. Дилюк этого не замечает, а, заметив, поджимает губы и сжимает кулаки, выпрямляя руки по швам, словно он снова шестнадцатилетний рыцарь. — Боюсь, потому что то, что я хочу сказать, меня уничтожит. Я хочу сказать… 


Он набирает воздух, шумно вдохнув его носом, и вываливает, толкает из себя прочь, чтобы трус с грохотом слетел с его языка и разбился насмерть. И в этом звоне в заставленном шкафами кабинете едва слышно звучат слова:


Я люблю тебя. 


Дилюк молчит и пристально смотрит на Кэйю. Он истощен. Сегодня он умер, и весь труд его жизни, спрятанный в единственном конверте, больше не имеет никакого смысла. Все кончено. Кэйа мягко улыбается и сдерживается, чтобы не усмехнулся тому, что всегда знал.


Его голова падает, а рука снова тянется, чтобы зажать рот. Кэйа тоже тянется к нему, поднимает, обняв щеку, лицо, и видит пролившиеся слезы. Дилюк всхлипывает и жмурится, и слез становится все больше.


— И я тебя люблю, — это все, что говорит ему Кэйа. Этого всегда было достаточно. Он гладит щеку пальцем и больше не сдерживает нежность в своей улыбке, в своем лице, глазах, в прикосновениях.


Он привык думать, что господин-ханжа никого не любит, и, хотя в глубине души знал, что это не так, подавлял свои чувства именно этими рассуждениями.


Дилюк рассыпается и плачет, тянется, чувствуя его кожу и его дыхание. Кэйа гладит его, держит его в руках, наконец-то свободный, но не разбитый.


— Ты в порядке? — тихо спрашивает он, почти касаясь его губ. Дилюк, жмурясь, широко мотает головой и пару раз отвечает, как в бреду: нет, нет, нет. Кэйа улыбается ему, обнимает его, мягко целует в мокрую щеку, слыша плач. Он ведет его к дивану и садится, и усаживает его рядом, и прижимает к груди, а сам гладит по спине и шепчет обо всем, что только приходило ему в голову. Не способный больше сдерживаться, время от времени он оставляет на макушке поцелуи, целует мокрые виски, берет руки в свои и целует пальцы, и обнимает, его всего, охватывает, как пламя свечи, и плавит, как ее воск.


— Ты помнишь, как мы убегали из башни и слонялись по городу? — тихо шепчет Кэйа. Занятый рыданиями, Дилюк находит силы ему кивнуть. — Когда были детьми. Еще тогда я тебя любил. И когда засыпали в библиотеке, вместе готовясь к экзаменам, и в нашей поездке в Ли Юэ, когда тебя чуть не похитила шайка разбойников. И когда… — он запинается, руки замирают на мгновение. Он закрывает глаза. — Тогда, когда ты поднял в мою сторону меч, я тоже тебя любил. И вот, ты наконец-то об этом услышал. А я услышал тебя, пускай это явно оказалось нелегко, раз потребовало больше двадцати лет, да?


Кэйа обнимает его, желая не отпускать, легкий и невесомый, абсолютно счастливый. Дилюк безутешно скорбит по тому, что убил только что, прекрасно зная, что только так он сможет освободиться.


Кэйа дает ему время. Ему ведь всего лишь сорок два, а Дилюку — сорок три.

Report Page