Привычка решать вопросы дырочкой

Привычка решать вопросы дырочкой




🛑 👉🏻👉🏻👉🏻 ИНФОРМАЦИЯ ДОСТУПНА ЗДЕСЬ ЖМИТЕ 👈🏻👈🏻👈🏻

































Привычка решать вопросы дырочкой
капитализм, о том, что власть Сталина – бонапартизм, и о
том, что колхозы надо повсеместно заменить совхозами, чтобы крестьяне получали
зарплату, как рабочие.
Следователь на допросах говорил, что наша программа троцкистская. Я не
возражала, потому что ничего не знала о троцкизме, кроме того, что Троцкий –
«враг народа», чему заведомо не верила, и ещё, что в книге Джона Рида о нём
говорилось с уважением.
Я ликовала,
что буду делать с хорошими людьми общее дело, мне непонятен был сарказм, с
каким ещё в прошлом веке говорили про «пресловутое общее дело». Конечно, нас
посадят, и мысль о тюрьме меня привлекала, потому что письма, которые я
получала от родителей лагеря, разрывали сердце. Мать бодро писала с Воркуты о
красоте северного сияния, о том, как ей повезло, что она сломала ногу и лежит в
стационаре. Отец с рудника Джезказган писал тоже слишком бодрые письма.
Невыносимо было их письма читать и хотелось быть там, где они. А иногда –
страшно признаться – хотелось забыть об их существовании.
И ещё произошло событие. Когда отец находился под следствием, а мать
ехала в лагерь, нам с бабушкой разрешили свидание с матерью на вологодской
пересылке. Я со страхом ехала на свидание, боясь, что мать очень изменилась – я
её не видела больше года. На воле она красила волосы, а теперь должна быть
совсем седой. Слава Богу, я тогда не знала, как мучили её на следствии, как
довели до сумасшествия бессонными ночами. Но увидев мать, я не нашла в ней
больших перемен. Только смотрела она невыносимо-тоскливым взглядом. И ещё
поразило меня, как грубо с ней разговаривала присутствовавшая на свидании
надзирательница и то, что мать этой грубости не замечала. Она сказала, утешая
меня: «В тюрьме совсем не так плохо. Если бы ты провела здесь один день, ты бы
в этом убедилась». Но тут же прибавила с каким-то ужасом: «Нет, лучше не надо».
Я не предполагала, что приобщусь к судьбе родителей очень скоро. 18
января арестовали Женю, Владика Мельникова и других незнакомых мне ребят, 7-го
февраля ночью меня, а 14 апреля – Тамару .
Об аресте, отправке в тюрьму, долгой процедуре
«приёма» заключённого за всех нас рассказал 
Солженицын в романе «В круге первом». Я не была такой персоной, как
дипломат, герой Солженицына, но испытала то же потрясение от
того, что мною, как вещью, распоряжались совершенно ко всему
безразличные люди. Я почувствовала, что в первые часы после ареста с человеком
происходит радикальная перемена. Он уже не тот, что был раньше. В одной
тюремной песне есть слова:
Такая привычка не вырабатывается постепенно, она
приобретается сразу. Конечно внутренне, духовно, человек может оставаться
свободным, возвыситься над унижением и презирать мучителей. Но, во всяком
случае, такая высота не для 18-ти лет.
Жизнь во время следствия протекает как бы в
двух планах: допросы, постепенное знакомство с делом – и знакомство с тюрьмой.
Начну со второго.
Больше года – всё время до суда и два месяца
после – я провела, как и большинство моих однодельцев ,
в одиночной камере Лефортовской тюрьмы. Помещение в
одиночку не было мерой наказания. Именно те, кто мало знал по существу дела,
сидели одни. В общей камере держали «главных», от которых с помощью стукачей рассчитывали получить дополнительную информацию.
Есть мнение, что в одиночке сидеть лучше, чем
в общей камере. Так считал, например, мой отец. Человек с богатым жизненным
опытом может, конечно, на досуге обдумывать свою жизнь и решать наболевшие
вопросы. Но в молодом возрасте, при недостатке внутренних ресурсов, когда даже
вспоминать-то вроде нечего, одиночка – не скажу
невыносима, потому что мы все её вынесли, но очень тяжела.
Библиотеки в
московских тюрьмах хорошие. Там попадались, между прочим, запрещённые на воле
книги, часто с вырезанными портретами и замазанными фамилиями «врагов народа».
Но 3-х книг, которые давали на две недели, было недостаточно, и выбирать их по
своему желанию не полагалось. Некоторые книги попадались мне по несколько раз,
например, роман Горького «Мать». Большой удачей было получить стихи: их можно
учить наизусть и тем занять время. Побывал у меня том стихотворений Некрасова.
Целым событием был « Шильонский узник» Байрона в
переводе Жуковского. Я выучила эту поэму наизусть, воображая, как буду в лагере
читать её товарищам. Но заключённые не любят стихов о тюрьме. Мне так хотелось
получить стихи Пушкина, что я даже решилась попросить их у библиотекаря, такого
же безмолвного, как и надзиратели, но он ответил: «Обращайтесь к следователю».
Но просить у следователя Пушкина было невозможно.
Итак, прочтёшь по два раза каждую из трёх книг
– чем ещё себя занять? Идут часы, дни, и ничего не происходит. Мысль о времени,
уходящем впустую, гнетёт рассудок. В лагере наоборот: каждый момент бездействия
воспринимается как благо. «Час кантовки – год здоровья», - говорят лагерники. Я
ходила по своей просторной камере – 7 шагов вперёд, 7 назад – обдумывала, что
скажу следователю на допросе, а чаще сидела на койке, закутавшись в старую
бобровую шубу, вяло перебирая в уме свои скудные
воспоминания.
Я люблю рассказывать историю нашей шубы. Мать
купила её в Америке ещё до моего рождения. Продавец сказал, что это вечный мех.
В шубе мать провела год в этой же Лефортовской тюрьме
и на Лубянке. На свидании в Вологде она отдала её мне. При арест е я её надела, зная, что оставшиеся вещи конфискуют. При
регулярных обысках в тюрьме шубу вспарывали и прощупывали множество раз,
однако, рассматривая её в камере, я обнаружила спрятанные ещё матерью запретные
предметы: зубец от гребешка с дырочкой, которым можно было шить вместо иголки,
кусок проволоки, булавку. На этапах шубу подстилали, лёжа на полу, ею
укрывался, кто хотел (у меня ещё было одеяло). В лагере она была мне не нужна и
лежала в каптёрке. Когда режим смягчился, мне разрешили послать её на Украину
сестре. Сестра, когда подросла, её носила. После смерти сестры в 1961 году и до
отъезда в Израиль носила её я. В Иерусалиме зимой на улице слишком тепло для
бобровой шубы, но дома, в часы, когда не топят, приятно её накинуть. Делать из
неё коврик, как мы собирались, ещё рано.
Самыми волнующими моментами в тюрьме были
вызов к следователю и выдача книг. Кто сидел в Лефортове, помнит стук понемногу
приближающейся к камере тележки с книгами. Немаловажным событием был переход
летом от кислых щей к зелёным, хотя и зелёные были удивительно невкусные, как и
вся тюремная еда, впрочем, достаточная для меня по количеству.
Я не получала передач, хотя на воле оставалось
много родственников и знакомых. При аресте при мне было 50 рублей. Часть денег
пришлось потратить на покупку новых очков. Остальных хватило, чтобы дважды
заказать продукты в ларьке. Когда принесли колбасу, масло и одновременно я
получила из библиотеки комедии Аристофана – это был праздник!
В хорошую погоду каждый день водили на
прогулку. Прогулочные дворики были залиты асфальтом и огорожены досками, на
которых весной проступала смола. Весенние запахи и долетающие издалека звуки
музыки кружили голову. Конечно, хотелось подышать свежим воздухом, ведь
тюремные запахи - хлорки, кислых щей и испорченной канализации – так
опротивели, но постепенно охватывала апатия, пропадало желание выходить из
камеры. К тому же, в тюрьме отбирают резинки, пояса, шнурки, обрезают
металлические пуговицы, крючки, кнопки. Не обнаружив в себе никаких способностей
Робинзона, я не могла справиться со спадающими чулками, и когда снова наступили
холода, отказалась гулять. Попав в общую камеру, я поняла, насколько я
неизобретательна и безрука. Драгоценный зубец, найденный в шубе, я быстро
сломала, а мои сокамерницы не только умели резать хлеб без ножа, обходиться без
резинок и шпилек, но они шили и вышивали с помощью спичек и рыбьих костей!
Надзиратели и надзирательницы были молчаливы и
бесстрастны. Днём и ночью они через каждые несколько секунд заглядывали в волчок.
Запрещалось сидеть, прислонившись к стене, дремать днём, лепить что-нибудь из
хлеба. Не положено было петь. В Лефортове часто гудел какой-то мотор. Ходили
легенды, что под шум мотора расстреливают. Как выяснилось позже, рядом с
тюрьмой был авиационный институт. Под шум мотора я иногда напевала, думая, что
меня не слышат, но надзиратели замечали любое нарушение режима и, открыв
кормушку, приглушённо рявкали . Это грубое рявканье
стало через несколько месяцев
одиночки выводить меня из равновесия, и я заливалась слезами. Раз я спросила у
надзирателя: «Какое сегодня число?» Он ответил: «С вопросами обращайтесь к
следователю». Непохожим на других был пожилой корпусной, которого
запомнила и моя мать. Может, он догадался, увидев меня в Лефортове , что я её дочь – по фамилии и по шубе. Он несколько раз
обращался ко мне по-человечески, и взгляд у него был не таким безразличным, как
у других. Однажды я купила в ларьке папиросы. Он зашёл в камеру и стал меня уговаривать не курить , а лучше купить на оставшиеся деньги
печенье. И мне было неудобно его не послушаться. В другой раз в камере
испортился водопровод, и натекла лужа. Надзиратели требовали, чтобы я вытерла
пол. Но так как мне сразу стали угрожать карцером, где я уже побывала, я в
раздражении и страхе отказывалась выполнить это пустяковое требование. Стычка
закончилась бы для меня плачевно, но пришёл пожилой корпусной и своим
нормальным, человеческим голосом меня вразумил.
Очень угнетали грязно-зелёные стены и чёрный
бетонный пол. На стенах мои предшественники пытались что-то нацарапать, но
надписи были тщательно стёрты. Тягостно было даже то, что в камере находились
только самые необходимые предметы – и больше ничего. Никогда не думала, что
глаз тоскует по необязательным в бытовом отношении вещам! Правда, попав позднее
в Бутырскую тюрьму, я оценила немаловажные преимущества Лефортова: умывальник и
унитаз вместо обычной параши; с другой стороны, понятия о необходимом
в этой военной тюрьме были своеобразными: не выдавалось ни бумаги, ни ваты, при
регулярных обысках изымалась любая тряпка. Многое можно сказать на эту тему, но
ограничусь наблюдением, что женщине в советских тюрьмах ещё тяжелее сидеть, чем
мужчине.
Ближе к концу следствия меня перевели из
камеры 87 в соседнюю. Там стояли две кровати. Я
решила, что ко мне приведут сокамерницу, долго надеялась и волновалась в
ожидании. Но напрасно. Я так и осталась одна.
Окно с матовыми стёклами и впаянной в стекло
проволокой было забрано решёткой, а снаружи доверху забито досками, так что
видно было только маленький квадрат неба через фортку, которую утром открывал,
а вечером закрывал надзиратель с помощью длинного шеста. Я следила за тенями,
которые в солнечный день отбрасывала решётка на пол и на стены камеры, и
ощущала с возрастающим безразличием, что жизнь кончена. Мне казалось, что и к
нашей жизни подходят слова Шильонского узника:
                                             
То было бездна пустоты,
                                              
То были образы без лиц,
          То страшный мир какой-то был
        Без Промысла, без благ и бед,
                    Ни жизнь, ни смерть, как
сон гробов,
                                              
Как океан без берегов,
          Недвижный, мёртвый и немой.
В тюрьме каждый сидит на свой лад – в
соответствии со своим темпераментом и понятиями. Я была довольно терпеливым
арестантом. Мне помогало то, что я не считала себя арестованной напрасно. А
тюремные порядки были так безличны, что протестовать против них было не только
бесплодно и опасно, но даже казалось как-то неловко, нелепо. И всё-таки я
попадала в карцер – три раза в Лефортовской тюрьме и
один раз после суда, в Бутырской.
Карцер – страшное место. Даже заурядный карцер
– самое умеренное, что существовало в этом роде. На ночь откидывается полка,
уснуть нельзя, но можно полежать. В карцере, где сидела одна моя одноделка , такой полки не было, и она по 24 часа в течение
трёх суток сидела на треугольной скамейке в углу. Бывали карцеры с крысами,
бывали залитые водой по щиколотку. В моём карцере хуже всего был холод. Сняли
всё, кроме тонкой блузки и юбки. Пространство тесное, согреться ходьбой нельзя.
На стенах иней. Сидела, скрючившись , согревалась
только собственным дыханием. 300 граммов хлеба в сутки и две кружки кипятку. Но
от голода начинаешь страдать только на третий день, настолько мучителен холод.
Сидя в карцере, я услышала оживлённый разговор
надзирателей, мужчины и женщины. Я попросила надзирательницу вызвать врача: мне
нужна была вата. Она ничего не ответила, захлопнула дверь и со смехом
рассказала о моей просьбе мужчине. Надзиратель, тоже оживлённо, рассказал, что
в 1949 здесь сидел один совсем голый мужик, вот смеху-то было! В другой раз я
слышала разговор из-за двери в душе, когда надзиратель просил
женщину-надзирательницу дать ему посмотреть в волчок, как я моюсь, но она была
неумолима: «Не положено!»
Какое счастье было вернуться из карцера в
камеру – к своей шубе, к недоеденному куску хлеба, к книгам!
В первый раз я попала в карцер вскоре после
ареста из-за перебранки со следователем; во второй - за то, что машинально
нацарапала свою фамилию на столе в кабинете; в третий – за то, что, несмотря на
запрет, стирала в камере под умывальником свою единственную блузку.
Меня приводила в ярость мысль, что моя мать
могла попасть в карцер. Я только надеялась на то, что человек она сдержанный, и
не нарвётся на наказание. Оказалось, что она сидела там за перестукивание.
Когда до ареста я думала о тюрьме, то представляла себе, как будет интересно с
кем-нибудь перестукиваться. И выучила тюремную азбуку, несложный принцип
которой описан в Малой советской энциклопедии. Но, попав в Лефортово, поняла,
что не буду даже пытаться перестукиваться. Я боялась толкнуть неизвестного
соседа на нарушение режима, боялась и за себя. В моё время перестукивались в
тюрьме редко. И пользовались при этом не тюремной азбукой, а алфавитным
порядком букв: А – один удар, Б – два удара и т.д. Даже, когда люди ждали
ареста, они, как правило, меньше всего думали о перестукивании и тюремную
азбуку не учили.
Во второй раз я сидела в карцере в августе, и
меня поражала мысль: на улице лето, тепло, а ты дрожишь от холода – кому это
нужно? Даже злобы к тебе не чувствуют тюремщики, а просто действуют по
инструкции. И как бы научиться смиряться духом, если тело такое жалк ое и уя звимое?
В третий раз я попала в карцер в октябре, в
день своего рождения. Мне исполнилось 19 лет.
Мои первые тюремные сутки прошли на Лубянке,
там же состоялся первый допрос перед отправкой в Лефортово.
На Лубянке обычно царит полная тишина,
нарушаемая только воркованием голубей. Это непрерывное воркование, о котором с
отвращением вспоминают все бывшие заключённые, слышно почему-то во всех
тюрьмах.
Но в день моего ареста там не было обычной
тишины. Сидя в одном из «боксов» тюремного подвала, я услышала, как кто-то
жалобным старческим голосом упрашивает надзирателей вывести его в уборную. Его
не выводили. Ещё этот человек просил вернуть костыли, которые у него отобрали.
Потом раздались злобные крики: «Сейчас мы тебя мордой
ткнём!» И стоны. В соседнем боксе, не переставая, пела женщина:
                                         
Вставайте все,
                                         Вставайте, люди доброй воли,
                                         Наш
путь один по всей земле,
                                         Наш
путь один – к счастливой доле!
Стоны долго сопровождались этим
аккомпанементом. Взвинченная до предела, я стала стучать в дверь и кричать:
«Прекратите издеваться над человеком!» Тут же ко мне ворвались и пригрозили
карцером. Действительно, через несколько минут меня повели, но не в карцер, а
на допрос. Следователь начал с того, что возмущённо назвал моё поведение
непонятным словом «обструкция». А когда я гордо заявила, что не позволю в моём
присутствии издеваться над человеком, он напомнил, что я теперь арестантка,
каторжанка, и должна знать своё место. А я находчиво ответила: «И для вашей
должности есть обидные названия!» Но мне всё сошло с рук, так как
первоочередной задачей следователя было добиться от меня признаний. А вообще,
вступаться за товарища – это самый серьёзный проступок в советской тюрьме, и
всякое проявление солидарности заключённых каралось беспощадно. В «Правилах
поведения заключённых», с которыми я познакомилась на Куйбышевской
пересылке, говорилось прямо: «Запрещается подавать коллективные жалобы». Вторая
моя попытка вступиться за товарища окончилась для меня ужасно: на меня надели
«рубашку». Но об этом ниже.
Следователь потребовал, чтобы я рассказала о
своих преступлениях. Естественно, я отпиралась. Но он прочёл показания Жени и
предъявил мне его подпись под протоколом, где рассказывалось, как он привлёк
меня в организацию. Ничего не оставалось, как подтвердить, что это так и было.
Последующие допросы до самого суда не много добавили нового к моим первым
показаниям, однако, следствие тянулось почти год. За это время у меня сменилось
четыре следователя: Маркелов , Смелов, Шиловский и Сидоров.
Звук отпираемой в камере двери не вызывал у меня ужаса, как у большинства
заключённых. Так тяготила меня одиночка, что допрос казался развлечением. К
следователю иногда вызывали ночью, так же, как в баню или на прогулку, а днём
не давали спать, но допросы бывали нечасто, раз в неделю-две, и я не особенно
страдала от недосыпа.
Вначале меня удивляло, что следователь
записывает мои ответы очень неточно, употребляя такие выражения, как «злобно
клеветала», «преступная деятельность», и т.п. Протоколы с такими оборотами
выглядели нелепо, но я не спорила. Только один раз отказалась подписать
протокол, в котором следователь написал, что мой брат, «по словам матери, погиб
на фронте». Маркелов был недоволен моим упорством, но
всё-таки переписал протокол, изменив на просто «погиб на фронте». Кое-какие
протоколы мне не следовало подписывать. В одном из них говорилось, что на
«формирование моих антисоветских взглядов оказали влияние рассказы отца о его
анархистском прошлом». Такого я не говорила, а сказала только, что отец в
молодости был анархистом. В моих словах не было ничего, компрометирующего отца,
но подписанный мною протокол мог причинить ему много неприятностей, а мне, по
неопытности, это и в голову не пришло.
Удивительно недобросовестно записывал мои
ответы Смелов. Отношение к следователю – это отдельная тема из области тюремной
психологии. Когда ты общаешься только с этими людьми, то поневоле много о них
думаешь. Смелов мне казался даже симпатичным и похожим внешне на портрет
Жуковского в старости * . Он
никогда не говорил со мной грубо, а мне это было важнее всего. Он первый меня
спросил, не обсуждалась ли на наших «сборищах» возможность совершения
террористического акта. Я ответила: «Нет, не обсуждалась. Мы ведь марксисты, а
это метод не марксистский; кроме того, убивать людей из-за угла вообще
безнравственно». «Но вы бы стреляли в своих врагов!» - Возразил Смелов. Я
заявила, что цель не оправдывает средства. В результате он записал мой ответ
так: «Хотя я считаю, что в борьбе все средства хороши, но террористические
методы отвергала из-за их нецелесообразности». Мне было неловко уличать его в
прямом извращении моих слов, и я подписала этот протокол.
Несмотря на эти искажения, которые мне
казались неважными, я не считала наше дело сфабрикованным, и это избавляло от
дополнительных переживаний. Только потом, встретив других заключённых, я смогла
оценить, насколько сравнительно лёгким было моё следствие.
О полковнике Георгии Петровиче Шиловском
вспоминаю с отвращением. Он, правда, не искажал смысла моих слов, записывая их
в протокол, зато ему доставляло удовольствие издеваться над моей потрёпанной
одеждой, над спадающими чулками, над всем моим неприглядным видом. Понятно, у
меня не было зеркала, и я постоянно ощупывала своё лицо и расковыривала
боляч
Спортивная мама оголяет буфера и подставляет киску под язык молодой соски
Габриеле Лопес надоело трахать себя дилдо и она вызывает массажиста
Сексуальная Elisa A в черном нижнем белье

Report Page