Поймай меня, если сможешь
Стэн РеддингНо Франция допускает. Во всяком случае, допускала.
В первый день в Перпиньянской тюрьме меня не кормили. В каземат меня швырнули под вечер. Несколько часов спустя — обессиленный, окоченевший, голодный, растерянный, напуганный и заброшенный — я уснул, скорчившись в три погибели, так как я под два метра ростом.
Разбудил меня скрежет двери. Я сел, морщась от боли в одеревеневшем от неудобного положения теле. В проёме двери смутно маячил силуэт тюремщика, ставившего что-то на ступеньки моего склепа. Но едва он выпрямился, собираясь закрыть дверь, как я взвился пружиной.
— Подождите! Подождите! — кричал я, карабкаясь вперед и упираясь ладонями в дверь в попытке не дать её закрыть. — Почему меня держат здесь? Сколько мне здесь оставаться?
— Пока не отбудешь свой срок, — отрезал он, захлопывая дверь. Слова эти оглушили меня окончательностью лязга стальной двери, грохнувшей о каменный косяк.
Я рухнул на место, ошеломлённый ужасающей правдой. Год?! Мне предстоит прожить в этом мрачном гробу год?! Без света? Без постели? Без одежды? Без туалета? И Бог знает, без чего ещё… Это невозможно, твердил я. В этой мрачной пустоте, в таких условиях целый год человеку попросту не выжить. Он умрёт, и смерть его будет медленной и мучительной. Уж лучше бы меня приговорили к гильотине. Я любил Францию. Но что же это за страна, если допускает подобные кары за преступления вроде моих?! А если правительство не подозревает об условиях, царящих в тюрьмах, если народу о них неизвестно, то что же за люди французские пенологи, в чьи руки я угодил? Несомненно, чудовищные извращенцы, безумцы, психопаты.
И вот тут я испугался, захлебнувшись неподдельным ужасом. Я просто не знал, как — да и удастся ли — продержаться в этом адском склепе целый год. Мне и по сей день снятся кошмары о пребывании в Перпиньянском арестантском доме. По сравнению с Перпиньянским острогом Калькуттская Черная Дыра — оздоровительный курорт, а остров Дьявола — райское местечко.
[25]
Я вовсе не рассчитывал, что жить в тюрьме будет легко. Посидев за решёткой — причем всего пару часов — я убедился, что житьё, что в КПЗ, что в тюрьме — не сахар. Но ничего из того, что я когда-либо читал, слышал или видел, даже не намекало, что заключение может быть столь жестоким и бессердечным.
Пошарив руками, я отыскал пищу, принесённую охранником — ёмкость с литром воды и небольшую буханочку хлеба. Принесли этот нехитрый завтрак даже без подноса. Тюремщик поставил сосуд с водой на верхнюю ступеньку, уронив хлеб рядом, прямо на камни. Не обращая внимания на такие мелочи, я жадно набросился на хлеб и выпил воду буквально одним глотком. А потом привалился к сырой гранитной стене, предавшись печальным раздумьям о кознях французского правосудия.
Меня приговорили не к сроку тюремного заключения, а к пытке, призванной погубить мои рассудок и тело.
Меню Перпиньянской тюрьмы не менялось. На завтрак подавали хлеб и воду. Обед состоял из жиденького куриного супа и каравая хлеба. Ужин — чашка черного кофе и каравай. Однообразие диеты нарушалось только временем или порядком подачи. Не имея возможности определять время, вскоре я утратил счёт дням, а охранники, подававшие блюда, еще больше запутывали мой мысленный календарь, меняя график подачи моих скудных паек. Например, в течение нескольких дней завтрак, обед и ужин регулярно подавали в семь утра, в полдень и в пять вечера, а потом вдруг обед давали в десять утра, ужин в два часа дня, а завтрак — в шесть утра. Время я называю по субъективным оценкам. На самом деле я никогда не знал, в котором часу меня кормили, не знал даже, день сейчас или ночь. И не так уж редко меня кормили всего один-два раза в день. А иногда не давали пищи целые сутки.
Из камеры меня не выпускали ни разу. Во время предварительного заключения меня не раз и не два выпускали на улицу, чтобы размяться или отдохнуть. Если в тюрьме и была комната отдыха, где заключённым позволялось читать, писать письма, слушать радио, смотреть телевизор или играть в настольные игры, то меня в числе допущенных туда счастливчиков не было.
Писать писем мне не разрешали, а если кто-то из родственников и знал, что меня держат в Перпиньяне, и писал мне, то почты я не получал. Мои требования к тюремщикам, подававшим еду, связаться с родственниками, с адвокатом, с Красным Крестом, начальником тюрьмы или американским консульством всякий раз оставались без ответа — за одним-единственным исключением.
Однажды охранник дал мне затрещину здоровенной ладонью, буркнув:
— Не разговаривать со мной! Запрещается. Не говорить, не петь, не свистеть, не мычать, не издавать ни звука, иначе нарвёшься на неприятности, — и захлопнул тяжёлую дверь, пресекая дальнейшие просьбы.
Справлять нужду мне приходилось в ведро. Туалетной бумаги мне не давали, а ведро после использования не выносили. К смраду я скоро привык, но через несколько дней ведро переполнилось, и мне пришлось не только передвигаться, но и спать среди собственных испражнений. Но я чересчур окостенел душой и телом, чтобы испытывать отвращение. Однако со временем, по-видимому, вонь стала нестерпимой даже для тюремщиков. Однажды днем где-то между трапезами дверь со скрежетом отворилась, и другой заключённый воровато, как крыса, скользнул в камеру, сграбастал ведро и поспешно ретировался. А через пару минут ведро вернулось в камеру уже пустым. За время моего пребывания в тесной гробнице эта процедура повторялась ещё с полдюжины раз. Но экскременты с пола камеры убирали лишь дважды. Оба раза охранник стоял у двери, а зэк поливал камеру из шланга, а после шваброй собирал скопившуюся в яме воду. Оба раза я исхитрился принять подобие душа в брызгах от шланга, рискуя нарваться на гнев тюремщика. И оба раза уборка проходила в гробовом молчании.
За всё время отсидки мне больше ни разу не удалось помыться; разве что время от времени я тратил часть пайковой воды, чтобы вымыть руки или увлажнить лицо.
Бриться мне не разрешали и ни разу не стригли. От рождения волосы у меня очень густые и отрастают очень быстро. Волосы спускались ниже плеч, сбившись в спутанные колтуны, а борода спадала на грудь. И волосы, и голова были измазаны и «благоухали» фекалиями, потому что я волей-неволей возил ими по собственным нечистотам.
Среди волос поселились вши и прочие насекомые, достаточно мелкие, чтобы пробраться в зловонную темницу, жиревшие на моей плоти и крови. Расчесы на теле загноились от неизбежного соприкосновения с вездесущими нечистотами. Вскоре всё тело превратилось в сплошной струп, живую чашку Петри для разведения бесчисленных разновидностей бактерий. В тесноте каменного мешка, в непроглядной тьме я утратил чувство равновесия, то и дело падая, когда пытался немного подвигаться или выполнять простенькие упражнения, налетая на шершавые стены или твёрдый пол, получая ушибы и ссадины, число ран всё умножалось и умножалось.
Поступая в Перпиньян, я весил девяносто два килограмма. Однообразное питание не покрывало потребности даже в калориях, не говоря уж о питательных веществах и витаминах. И организм начал пожирать себя сам, мышцы и связки поглощали накопленный жир и жировые ткани, чтобы подпитывать биение сердца и работу системы кровообращения. Через считанные недели я уже мог целиком охватить бицепс пальцами.
В своих страданиях я был не одинок и скоро заключил, что за большинством стальных дверей перпиньянской тюрьмы, а то и за всеми, заперты мои убогие товарищи по несчастью.
Каменные стены были чересчур толсты, чтобы позволить узникам соседних камер переговариваться, но звуконепроницаемыми их уж никак не назовёшь. Из коридора почти постоянно смутно доносились невнятные крики и проклятья, вопли боли и отчаяния, сдавленные стоны и всхлипывания, иногда вдруг стихавшие, чтобы взмыть снова через минуту-другую. Звуки, всегда полные безысходности, пробивались сквозь стены моего сырого каземата, просачиваясь сквозь камень и подымаясь из пола, будто вздохи и стенания замурованных призраков. Но порой звуки приобретали оттенок гнева и ярости, напоминая отдалённый вой охотящегося волка или непокорный скулёж раненого койота.
Порой эти звуки исходили от меня, так как от одиночества я часто заговаривал сам с собой, только бы услышать человеческий голос. Или стоял пригибаясь перед дверью и орал тюремщикам, чтобы меня выпустили, или требовал человеческого отношения — если не уважения, то хотя бы прекращения унижений и элементарной заботы. Проклинал их. Проклинал себя. Произносил напыщенные речи и бессвязно бредил, рыдал и визжал, причитал и пел, смеялся и мычал, орал и грохотал ведром о стены, расплескивая зловонную жижу по всему каменному мешку. И чувствовал, что схожу с ума.
Я не сомневался, что многие из обитателей Перпиньяна обезумели, спятив от сумасшедшего обращения. И недели через две-три проникся уверенностью, что тоже лишусь рассудка.
Я утратил способность отличать вымысел от действительности, меня начали посещать галлюцинации. То я снова оказывался в «Роял Гарденс», в окружении моего очаровательного экипажа роскошно обедая омаром или ростбифом, а то прогуливался по золотым пляжам Коста-Брава, обняв Монику за талию — лишь затем, чтобы вернуться к действительности в сыром каменном мешке, катаясь среди собственных нечистот и проклиная судьбу, бросившую меня в Перпиньян.
Пожалуй, я и в самом деле сошёл бы с ума и скончался в перпиньянских казематах душевнобольным, если бы не моё живое воображение. Творческий дар, позволявший мне год за годом изобретать блестящие аферы — и навлёкший на меня нынешнее бедствие — теперь превратился в спасательный круг. Уж если галлюцинировать, решил я, пусть галлюцинации будут целенаправленными — и начал порождать собственные фантазии. К примеру, садился на пол, припоминал, как я выглядел в мундире лётчика, и воображал, что я и в самом деле пилот — командир 707-го. И вдруг тесная, мерзостная и промозглая камера обращалась в сверкающий чистотой реактивный авиалайнер, заполненный радостными, чуточку взволнованными пассажирами, о которых заботятся шикарные, очаровательные стюардессы. Представляя, как увожу самолёт от терминала, вывожу на взлётную полосу, получаю у башни разрешение на взлёт и подымаю грандиозную машину в воздух, выводя её на крейсерскую высоту в 10 ООО метров, я пускал в ход весь авиационный жаргон, освоенный за многие годы.
Потом брал микрофон громкоговорящей связи.
— Леди и джентльмены, говорит капитан корабля. Добро пожаловать на борт самолёта «Абигнейл Эрлайнз», следующего рейсом 572 из Сиэтла в Денвер. В настоящее время мы летим со скоростью 925 километров в час, всю дорогу до Денвера нас ждёт хорошая погода, а значит, и хороший полёт. Сидящим по штирборту — то есть по правой стороне самолёта — открывается прекрасный вид сверху на гору Райнер, находящуюся в некотором отдалении. Как вам, вероятно, известно, гора Райнер высотой 4 тысячи 32.3 метра — высочайший пик в штате Вашингтон…
Конечно, порой я выступал героем, пробиваясь на своей громадной машине сквозь страшные бури или вопреки ужасным механическим поломкам доставляя человеческий груз в порт в целости и сохранности и наслаждаясь благодарностью пассажиров. Особенно пассажирок. Особенно красивых пассажирок.
Или воображал себя водителем туристического автобуса, демонстрирующим красоты Большого каньона или достопримечательности Сан-Антонио, Нового Орлеана, Рима, Нью-Йорка (я и в самом деле помнил, что в Нью-Йорке есть достопримечательности) или ещё какого-нибудь исторического города группе восхищённых туристов, развлекая их своими бойкими, остроумными речами.
— Итак, особняк слева, леди и джентльмены, — это дом Дж. П. Гринбакса, одного из основателей города. Почти всю жизнь он делал большие деньги. Беда лишь в том, что чересчур большие, и потому конец жизни проведёт в федеральной тюрьме.
В своих фантазиях я становился, кем хотел, как все пять лет, предшествовавшие аресту, но перпиньянские роли я приукрасил и сделал более яркими. Я был знаменитым хирургом, оперирующим президента и своим искусством медика спасающим ему жизнь. Великим писателем, получившим Нобелевскую премию по литературе. Кинорежиссером, снявшим эпопею, заслужившую Оскара. Горноспасателем, выручающим никудышных альпинистов, застрявших на опасном склоне. Я был жестянщиком, портным, индейским вождем, пекарем, банкиром и искусным вором. Порой я заново проигрывал свои наиболее памятные авантюры. И некоторые наиболее памятные любовные сцены тоже.
Но всякий раз занавес опускался, и я возвращался к реальности, понимая, что совершил воображаемое путешествие в своей промозглой, угрюмой, тёмной и ненавистной камере.
Этакий Уолтер Митти в заточении.
[26]
Однажды скрежет открывающейся двери раздался в неурочное время, и тюремщик швырнул в камеру что-то, оказавшееся тонким, грязным, вонючим матрасом, чуть ли не пустым чехлом без набивки, но я расстелил его на полу и свернулся на нём калачиком, наслаждаясь комфортом. И уснул, гадая, каким это образцово-показательным поведением заслужил такое сказочное вознаграждение.
Проснулся я оттого, что матрас яростным рывком выдернул из-под меня дюжий стражник, глумливо хохотавший, захлопывая стальную дверь. Не знаю, который шёл час. Впрочем, завтрак мне давали задолго до того. Где-то после обеда дверь снова завизжала петлями, и матрас упал на ступени. Сграбастав его, я упал в его мягкие объятья, лаская его, будто женщину. И снова меня грубо разбудил тюремщик, силком выдернувший постель из-под меня. И снова — по прошествии какого-то неизвестного времени — матрас плюхнулся на ступени. И тут я понял. Тюремщики затеяли со мной какую-то игру — жестокую и варварскую, но всё-таки игру, как кошка с мышкой. Наверно, какая-то из других их игрушек издохла, понял я, и проигнорировал постель. Мое тело уже привыкло к гладкому каменному полу, — вернее, приспособилось, насколько может приспособиться мягкая плоть к жёсткости камня. Больше я матрасом не пользовался, хотя охранники продолжали подбрасывать его что ни ночь — видимо, в надежде, что я снова воспользуюсь им, дав им позабавиться.
На пятый месяц пребывания в Перпиньянском арестантском доме (факт, установленный впоследствии) раздался стук в дверь моей камеры, потом часть её приоткрылась, пропустив слабый, призрачный свет. Я был потрясён: до сих пор я и не подозревал, что в двери есть отодвигающееся окошко — настолько хитроумно оно было встроено.
— Фрэнк Абигнейл? — спросил голос с явно американским произношением.
Доковыляв до двери, я выглянул. У противоположной стены коридора, куда оттолкнуло его зловоние, стоял высокий, худосочный мужчина с тощим лицом, зажавший носовым платком рот и нос.
— Я Фрэнк Абигнейл, — оживился я. — Вы американец? Из ФБР?
— Я Питер Рэмси, я из американского консульства в Марселе, — ответил тощий, отведя платок от лица. — Как поживаете?
Я изумлённо уставился на него. Боже мой, он ведёт себя так, будто беседует со мной за бокалом вина где-нибудь в марсельском уличном кафе. Слова вдруг хлынули потоком, будто прорвало плотину.
— Как я поживаю?! — истерично переспросил я. — Я тебе скажу, как я поживаю! Я болен, я покрыт язвами, гол, голоден и завшивел. У меня нет постели. Нет туалета. Нет умывальника. Я сплю в собственном дерьме. У меня нет света, нет бритвы, нет зубной щетки, нет ничего. Я не знаю, который час. Я не знаю, какое сегодня число. Не знаю даже месяца. Да я даже года не знаю, Господи помилуй… Со мной обходятся, как с бешеным псом. Да я, наверно, и взбешусь, если останусь тут надолго. Я здесь умираю. Вот как я поживаю! — И привалился к двери, измученный тирадой.
Не считая явной реакции на вонь из моей темницы, черты Рэмси не отразили ни малейших чувств. Как только я окончил, он бесстрастно кивнул.
— Понимаю, — голос его был совершенно спокоен. — Что ж, пожалуй, должен объяснить цель своего визита. Видите ли, я совершаю объезд своего района примерно дважды в год, навещая проживающих здесь американцев, и узнал, что вы находитесь здесь. Теперь, чтобы вы не обольщались надеждами, должен предупредить, что совершенно бессилен чем-либо помочь… Мне известны и здешние условия, и как с вами обращаются.
Как раз именно из-за этого обращения я и не могу ничего поделать. Видите ли, Абигнейл, с вами обращаются в точности так же, как и с любым французом, отбывающим здесь срок. С вами не делают ничего такого, чего не делают с людьми, находящимися по обе стороны от вас — точнее говоря, со всеми до единого, кто находится в камерах этой тюрьмы. Всем обеспечены такие же удобства, как и вам. Все живут в такой же грязи. Все едят одно и то же. Всем отказано в тех же привилегиях, что и вам.
Вас вовсе не выбрали для особенно жестокого обращения, Абигнейл. И пока с вами будут обращаться так же, как со своими, я ни черта не могу поделать, не могу даже подать жалобу. Но в ту же минуту, как вы подвергнетесь дискриминации или дурному обращению, потому что вы американец, чужестранец, тогда я вступлю в дело и буду жаловаться. Может, толку от этого и не будет, но тогда я хотя бы смогу вмешаться от вашего имени.
Но пока вам будут отмерять той же мерой, что и своим, ничего не попишешь. Французские тюрьмы есть французские тюрьмы. Насколько мне известно, они всегда были такими, такими и останутся. Французы не верят в исправление преступников. Они исповедуют принцип «око за око, зуб за зуб». Короче говоря, они считают, что осуждённых преступников нужно наказывать, а вы и есть осуждённый преступник. Вообще-то вам ещё повезло. Было и хуже, если вы способны в это поверить. Раньше заключённых раз в день избивали. И пока с вами не начнут обращаться особо жестоко, я ничем помочь не смогу.
Он стегал меня словами, будто кнутом. Мне будто огласили смертный приговор. А потом Рэмси с призрачным намёком на улыбку вручил мне постановление о помиловании.
— Насколько я понимаю, вам осталось продержаться тут ещё дней тридцать. Конечно, об освобождении не может быть и речи. Мне сказали, что представители властей другой страны — какой именно, не знаю — прибудут, чтобы забрать вас, после чего вы предстанете перед судом в той стране. Куда бы вас ни занесло, там с вами будут обращаться куда лучше. Что ж, если хотите, чтобы я написал вашим родителям, дав им знать, где вы находитесь, или связался ещё с кем-нибудь, с радостью это сделаю.
Это был щедрый жест, он вовсе не обязан был делать ничего этакого, и я ощутил соблазн, но лишь на миг.
— Нет, это не понадобится. Всё равно спасибо, мистер Рэмси.
— Желаю удачи, Абигнейл, — снова кивнул он, повернулся и словно растворился в ослепительном сиянии. Я отскочил, заслонив глаза и завопив от боли. Лишь потом я понял, что же произошло. Яркость света в коридоре регулировалась.
Открывая дверь или смотровое окошко камеры, свет приглушали настолько, чтобы он не повредил глаза узнику, живущему в кромешной тьме, как крот. Когда же появлялся посетитель вроде Рэмси, свет включали на полную яркость, чтобы он видел, куда идёт. Как только он остановился перед моей камерой, свет снова приглушили. А когда удалялся, тюремщик включил свет на всю катушку раньше срока.
Единственное, в чём не отказывали заключённым Перпиньянского арестантского дома, — это забота об их зрении.
После ухода Рэмси я сел, привалившись спиной к стене, и когда боль в глазах утихла, задумался над полученной информацией. Неужели мой срок подходит к концу? Неужели в этот жуткий склеп меня втолкнули уже одиннадцать месяцев назад? Я не знал, я утратил всякое чувство времени, но понимал, что он мне не солгал.
После этого я попытался вести счёт дням, отсчитать тридцать дней в мысленном отрывном календаре, но это было попросту невозможно. Какой же может быть счёт дням в мрачном вакууме, напрочь лишённом света, где каждый миг времени — если таковое существовало — был посвящен выживанию. Я уверен, что прошло не более двух-трех дней, прежде чем я снова ограничился тем, что отчаянно цеплялся за рассудок.
Но время всё-таки шло. И однажды окошко в двери отворилось, пропустив тусклый свет — единственный, какой я видел, за одним лишь исключением.
— Повернись лицом к дальней стене и закрой глаза, — хрипло приказали мне. Я сделал, как велено. Сердце колотилось так, что едва не вырывалось из груди. Неужто настал день освобождения? Или для меня заготовили что-нибудь новенькое?
— Не оборачивайся, но медленно открой глаза, дай им приспособиться к свету, — приказал всё тот же голос. — Я оставлю окно открытым на час, потом вернусь.
Все материалы, размещенные в боте и канале, получены из открытых источников сети Интернет, либо присланы пользователями бота. Все права на тексты книг принадлежат их авторам и владельцам. Тексты книг предоставлены исключительно для ознакомления. Администрация бота не несет ответственности за материалы, расположенные здесь