*По городу идет снег (фр.)

*По городу идет снег (фр.)


Андрей Любченко

*

 

Не то, чтобы это важно: на самом деле Борис Поплавский пейзажист вроде Фета, только с другой стороны палки литературы. То есть работает вполне себе в русле традиции, тогда как с ловкой и поверхностной подачи Юрия Терапиано его до сих пор продолжают бирковать «первым и последним русским сюрреалистом». Просто у Фета «я пришел к тебе с приветом» и «цветы глядят с тоской влюбленной», а у Поплавского то же самое, но как бы со знаком минус и, условно говоря — механизированное, урбанизированное, галлюцинаторное, согласное ему и окружавшему его пространству. Никакого сюрасверх- или надреализма — в сложившемся, зрелом Поплавском нет: есть сугубо результаты пленэров в аду. Его лирический субъект (как Фетовский — березы и дубы), вполне себе в духе эсхатологических пейзажей христианской иконографии (см.: «Трирский»Валансьенский»Бамбергский» Апокалипсис, «Апокалипсис» Альбрехта Дюрера, «Поклонение двадцати четырех старцев Сидящему на престоле» в Иверском соборе Божией матери — и многое другое из посвященного задаче «то, что видишь, записать в книгу»), снова и снова обнаруживает вокруг себя, на сколько хватает глаз, все эти инфернальные дела, инфернальные предметы и усталые, разодетые к празднику инфернальные организмы: «В больном оцепененье встал мечтатель и раскрыл окно». Отсюда из раза в раз перечислительная бухгалтерская интонация, монотонность и аскетичное однообразие, отсюда такой язык — они спровоцированы темой, методом — то есть тем, где пишущий человек живет и как — и, в меньшей, но столь же ощутимой степени, инерцией традиции: от нее, как оказалось, некуда деться.

 

Да-да, однообразие — «ибо то, что я люблю [sic!], как река из плеса в плес, передается из книги в книгу». Но почему тогда при чтении не скучно в бытовом смысле, почему это работает — впечатляет вообще и нерелигиозных людей в частности? Почему это живо и не вторично? Поплавский утверждает: потому что «тема стихотворения <…> она как бы за окном, она воет в трубе <…> этим достигается, создается не произведение, а поэтический документ — ощущение живой, не поддающейся в руки ткани лирического опыта. Здесь имеет место не статическая тема, а динамическое состояние».

 

Вот Поплавский и ходит без конца и края со своим неподъемным гроссбухом то ли в мозгу, то ли, простите, в сердце (может, оттого и «я сегодня почувствовал жесткий удар посередине сердца») — ходит или сидит у окна, и заносит в него все эти бесконечные черные края серебра пустынь, ужасы, спрятанные в бессмертном обаянии солнца, кричащие толпы. Заносит потных гребцов и трубачей на буксирах, снега, идущие миллионы лет, рвущиеся флаги, воздушные шары, пароходы, музыкантов, плачущих черным пивом из вспотевших рук — и остальное, столь знакомое внимательному глазу. Ходит, ходит, пытаясь согреться хотя бы так, «отдохнуть от ледяного ада» — он мерзнет, ему холодно. Кажется, здесь должна быть другая температура, но нет.

 

Иногда всё это становится слегка чересчур — в таких случаях Поплавский оставляет ходьбу, ПЕРО и ложится спать. Или мутится у своего приятеля, чей отец — фармацевт, и пускает что-нибудь малопонятное по вене (как мы знаем, не всегда удачно). Или что-нибудь более определенное занюхивает (увы, не с женского бедра — какой женщине нужен человек, считающий, что «удаваться и быть благополучным — греховно и мистически неприлично», и что «жизнь неудачников острее и чище, и стихи малоталантливого и погибшего поэта острее и трогательнее стихов талантливого и удачливого императора»? проститутки же — денег стоят, а денег нет, «денег у меня не будет никогда»).

 

 

*

 

Поплавский использует словосочетание «поэтический документ». Слово «документ» очень любил и делал на него ставку другой поэт, принадлежащий к той же эпохе, только снова с другой стороны ее палки —  Варлам Шаламов. Возьмем почти ровесников, авторов одного времени, одной клетки-октагона, хотя и из разных ее углов. Даром только, что дерутся, разумеется, не друг с другом. Да и, если уж до конца раскрутить эту необязательную метафору, Поплавский предпочитал более чистый и лаконичный вариант — бокс, он был поэт-боксер, он занимался метафизикой и боксом: «Говорят, в детстве он был хилым мальчуганом и плаксою; но истерическим упорством, работая на разных гимнастических аппаратах, Поплавский развил себе тяжелые бицепсы и плечевые мускулы, что при впалой груди придавало ему несколько громоздкий вид».

 

Шаламов же, тоже по определению далекий от командных видов спорта (напр.: «Я был в кружке “Нового Лефа” у Брика [в редколлегии, в т.ч.: Шкловский и Пастернак], а позже у Третьякова на Бронной, был у Сельвинского в “Красном студенчестве”, где тот руководил кружком. Во всех этих кружках я не видел и не нашел главного: ради чего надо заниматься поэзией») — Шаламов, тем не менее, вообще оказался любителем футбола. Он даже как-то раз опубликовал заметку «Психология футбола» в журнале «Москва». Что, впрочем, вполне укладывается в его «я сторонник открытого боя, хотя всякий открытый бой требует тайной подготовки, пусть малой и короткой по времени», — в кажущиеся элементарность, доступность и прямолинейное смысловое и стилистическое дуболомство его поэтики.

 

Кто тренер Поплавского? Разминку проводили родители — оба с консервато́рским  образованием. Мать, будучи родственницей Елены Блаватской, сама увлекалась антропософией, юный Поплавский попал под влияние и в дальнейшем увлекся еще и теософией и оккультизмом. Сестра Поплавского Наталья была богемной авангардной поэтессой, автором сборника «Стихи Зеленой Дамы» (1917) — как принято считать, свои первые стихи Поплавский написал как бы в пику сестре, познакомившей его, помимо мира поэзии, еще и с миром веществ. Сюда же относится тот факт, что юный Поплавский несколько лет прожил в Швейцарии и Италии, где лечилась от туберкулеза другая его сестра, Евгения… Разминку проводили семья и обстоятельства, а тренерами были, поначалу, огромное количество эзотерической и религиозной литературы, часто принципиально невысокого качества. Далее: «Стал писать стихи и уехал в Берлин на время, где Пастернак и Шкловский меня обнадежили» + (в особенности!) Блок + Белый его сейчас никто недооценивает») + Рембо гений, но можно его и не читать, ибо он не писал о самом главном, в то время как позор не читать Блока, и это невозможно») (и если у Рембо было одно лето в аду, то у Поплавского, не говоря о Шаламове, скажем так, несколько — он в нем жил) + русский авангард + европейский авангард, но, опять же, не один только упомянутый выше парно́й  на тот момент сюрреализм (в конце концов, даже автоматическое письмо Поплавского, «впервые примененное <…> графом Лотреамоном (а много ранее, вероятно, составителями всевозможных Апокалипсисов)» — другого рода: об этом говорит хотя бы то, что свои автоматические стихи он правил и переписывал часто не один десяток раз, в отличие от сюрреалистов — что было бы несущественной мелочью, если бы в корне не противоречило сюрреалистическому подходу, взгляду на вещи). Поплавский если и был сюрреалистом, то лишь в том смысле, в каком поздний романтик Лотреамон повлиял, помимо прочего, на сюрреалистов (сам Поплавский, разумеется, на них не повлиял — то, чего как бы не существует, повлиять не может — речь о наличии черт, которые затем могут быть отмечены и раскручены опосредованно). Поплавский был таким же сюрреалистом, каким символистом был, например, Тютчев, Фет или Батюшков… Поэтому остается согласиться с тем, что это был не более чем набор приемов, причем заимствованный у скорее у живописи: Шагал, Пикассо, Де Кирико и прочие.

 

Кто тренер Шаламова? Родители Шаламова рано научили читать и писать. Отец-священник отличался для своего времени довольно широкими взглядами. Но сам Шаламов позднее писал: «В жизни моей не было человека, старшего родственника поэта, школьного преподавателя, который открыл бы мне стихи. <…> Я продвигался ощупью, как слепой, от книжки к книжке, от имени к имени, то в глубь веков, то делая прыжок в современность — к крайнему модернизму, к кубистам и Крученых. Самостоятельно воспитывал доверие к самому себе». Несколько главных фамилий: Пушкин, Анненский, Клюев, Северянин, Есенин, Мандельштам и, разумеется, Блок и Пастернак («лучшее, что есть в русской поэзии, — поздний Пушкин и ранний Пастернак»). Разве что — хочется добавить еще и фамилии следователей, прокуроров, судей, десятников, конвоиров, доносчиков, блатарей и остальных примкнувших: вот это тренера так тренера.

 

 

*

 

Общая точка входа у обоих — и у Шаламова, и у Поплавского — Александр Блок. Тот самый Блок, перенявший образы, лексику, метрику, интонацию и синтаксис у упомянутого выше Фета — и так изящно их обновивший… О степени влияния Блока на поэтику Шаламова говорить излишне. Разве что для примера, в контексте разговора, можно упомянуть следующую деталь: ключевой поэтический сборник Шаламова «Колымские тетради» начинается с эпиграфа из Блоковского «Рожденные в года глухие...»  («И пусть над нашим смертным ложем Взовьётся с криком вороньё, — Те, кто достойней, боже, боже, Да узрят царствие твоё!»).

 

Блок писал: «Волею судьбы я поставлен свидетелем великой эпохи. Волею судьбы (не своей слабой силой) я художник, т.е. свидетель». Чуть ли не дословно и далеко не один раз об этом же пишет и Шаламов. Сюда же, в перечень сходств, можно добавить и, например, особое внимание обоих к звуковому компоненту стиха, и даже набор образов и символов, во многом схожий: в частности (если продолжать говорить о ключевом) Блоковскую метель, и Шаламовскую бесконечную вьюгу, пургу, вечную мерзлоту: да-да, на первый взгляд — конечно же сугубо биографические элементы, задники, декорации (а что же там у Поплавского на этот счет, исчерпывающе сообщает его посмертный и, возможно, главный сборник «Снежный час», где, как и следует из названия, снег идет в каждом стихотворении; стоит отметить, что сборник предсказуемо не был принят тогдашними читателями и критиками, ничего не увидевшими в нем, кроме доказательства иссякшего таланта Поплавского: в частности Гайто Газданов отмечал «тусклость» и «медленное охолодение поэзии», хотя и снисходительно похлопал пару раз автора по плечу — но ладно Газданов, он масон и таксист, то есть, как и рядовые читатели, привык ездить одними и теми же дорогами и считать, что всё про всё и всех знает — а остальные, кроме Юрия Мандельштама и Николая Татищева?)… Да и вообще: сравним пейзажные вещи Блока и Шаламова — и удивимся их схожести при всей самостоятельности зрелого Шаламова и безусловной разнице тем и судеб (Шаламов о значении судьбы в литературных занятиях: «Как только стало видно, что стихи подлинность, что в них есть и кровь, и судьба, и эмоциональный напор, и новизна интонационная»).

 

Есть, разумеется, и различия: как минимум в том, что Шаламовская метель не результат эстетизации смерти и разного рода эсхатологических восторгов и заигрываний с Мистическим, Непостижимым и прочими символистскими фетишами, как порой у Блока. Однако с этой, в том числе, стороны врывается Поплавский. Если открыть его статьи, дневники и заметки (не говоря о самих стихах) в тех местах, где он рассуждает о Блоке, и заменить слово «Блок» на слово «Поплавский» — в большинстве случаев получатся рассуждения о самом себе, серия автопортретов чуть ли не в духе Эдуара Леве (pardon за анахронизм и натяжку, всегда присущую любой аналогии). Символистские фетиши, перейдя из области фантазий и воображаемого, из области хотя и красивой и художественной, но все-таки болтовни в сферу реальной жизни, свели с ума и мучительно убили Блока. А дальше, как писал Георгий Адамович: «Поплавский начал там, где Блок закончил».

 

 

*

 

Так вот, Поплавский пишет: «…создается не произведение, а поэтический документ — ощущение живой, не поддающейся в руки ткани лирического опыта», и в другом месте: «Литература должна быть <…> под едва заметным прикрытием — фактом жизни». Шаламов всю свою поэтику построил вокруг мысли, что «эффект присутствия, подлинность есть только в документе. Письма выше надуманной прозы» (наследие одного из принципов, декларируемых ЛЕФом: литература факта, пропаганда отмены вымысла в пользу документальности? может быть, но жизнь, «судьба» здесь для Шаламова больший учитель). Как поэт Шаламов двигался в ту же сторону (перевернем цитату: «Я и прозу пишу всю жизнь, и проза выходит на свет по тем же законам, что и стихи»).

 

Шаламова-поэта сходу хочется назвать в первую очередь пейзажистом, и отчасти это так и есть: «Душа поэзии — современность [ср. у Поплавского: “Поэзия <…> есть песнь времени”], и пейзаж в русской лирике только тогда становится пейзажем, когда он говорит человеческим языком. Достаточно очеловечить камень, и камень заговорит на любом международном форуме на любые темы, волнующие человечество. <…>Пейзажная лирика — это <…> лучший род гражданской поэзии. Вопрос о форме и содержании касается возникновения стиха, приоритета в начале, кому принадлежит начало: Гете или неандертальцу. Я глубоко убежден, что главное все же не Гете, а неандерталец, его звуковая магия у вечернего потухающего вечного костра». Пейзажистом он был и в силу биографии: тема и метод как результат того, где живешь и как. Бесконечное путешествие из забоя в больницу и обратно, одно да потому: кайло, тачка, баланда, махорка, побои, кашель, сопли, сопки, ручьи, деревья, камни, сугробы, стланик («Мое понимание природы много отличается от Пастернака, Фета и Тютчева. Выстраданное понимание природы. <...> Спиноза в “Этике” делит природу на природу оприродованную и природу природствующую. <...> Я пытался перевести голос природы природствующей — ветра, камня, реки — для самих себя, а не для человека»).

 

Да: дело, разумеется, не в стланике, как и у Фета — не в розах, у Поплавского — не в анемонах. Взглянув мельком, мы видим: «Я, как рыба, плыву по ночам… засыпанный донным песком, не могу шевельнуть плавником… так, течению наперерез поднимаюсь почти до небес, доплыву до истоков реки, до истоков моей тоски…» «Может, мир — одни снега, звездная дорога, может, мир — одна тайга в пониманье Бога…» «Я хотел бы быть обрубком, человеческим обрубком…» «Меня застрелят на границе, границе совести моей… когда теряется дорога среди щетинящихся гор…» «На склоне гор, на склоне лет я выбил в камне твой портрет… скалу с твоею головой я вправил в перстень снеговой, и, чтоб не мучила тоска, я спрятал перстень в облака…» Откровенно говоря — такой себе пейзажист, с заносами. И вообще — вполне бы мог сам написать, за Поплавского: «Этот домик, он зачем? — для кошки. Нет, возьму его с собой на небо. Буду там медведицу в окошко я кормить с ладони черным хлебом…»

 

Такой себе пейзажист, странный… Или вроде обычный… И вообще, в одном из эссе Шаламов неожиданно пишет: «В строгом смысле слова никакой пейзажной лирики нет. Есть разговор с людьми и о людском, и, ведя этот разговор, поэт глядит на небо и на море, на листья деревьев и крылья птиц, слушает собственное сердце и сердце других людей». Или, если сконцентрироваться на этой «странности»: может, Шаламов в таком случае тоже сюрреалист, как Поплавский?.. Схоже талдычащий об одном и том же с то сильнее, то слабее заметной болезненностью (Поплавский: «Боль, по-моему, и рождаемая ею жалость — альфа и омега литературы». Шаламов: «Прежде всего, памятуя Ювенала: Если я не был рожден поэтом, то негодование исторгало из меня стихи»)? Только если у Поплавского был гроссбух, то у Шаламова в мозгу был журнал бригадира с процентами выработки — вот он и накатывал тачки с рудой, однообразными кусками камней. Тоже мерзнет, все никак не согреется: шея перевязана вафельным полотенцем, еда спрятана в матрац. Когда это становится чересчур, Шаламов наедается барбитуратами или яблоками белый налив. И ложится спать.

 

 

*

 

В Шаламове (несмотря на его мысль о том, что «душа поэзии современность, абсолютная и сиюминутная, что никаких идей реставрации церквей не разделяю. Моя позиция переделки природы, поворота рек»), как и в Поплавском (несмотря на его мысль о том что, нужно «мешать воздвижению новых зданий на прежних фундаментах») все еще теплилась прежняя традиция, прежний взгляд на жизнь, которой был продлен искусственным путём в силу инерции насажденных обстоятельств: тебя толкнули с горы, и ты бежишь, и дорога растёт под твоими ногами, или, скорее, как в мультфильмах — земля есть, пока не смотришь вниз (Шаламов: «Стихи это судьба»). Оба были не ниспровергателями, а продолжателями (Шаламов, конечно, в этом смысле на первый взгляд более очевиден, учитывая, кроме прочего, его позднейшие утверждения о бесконечных возможностях традиционного русского стиха, или, например, что «”верлибр” это стихи второго эшелона», хотя и «каждый русский поэт пробовал себя в свободном стихе», но «это только эпизод в истории русской поэзии, которая развивалась и будет развиваться на других дорогах»).

 

У Поплавского обстоятельства заключались в эмиграции и в связи с ней во многом синтетической культурной средой, пытавшейся заменить культурную среду утраченную. У Шаламова обстоятельства «проще» почти 20 лет лагерей. Результат: покушение на слова с теперь уже негодными средствами у Поплавского (не помогли даже сорбонны, знание языка и, казалось бы, погруженность, до определённой степени, в контекст природу не обманешь: то, что в руках французских сюрреалистов было разящим мечом и бомбой, в руках Поплавского превращалось в реквизит в бутафорский картонный меч и пиротехнику, косметическую бомбочку для ванны, а т.н. «литпроцесс» становился детским утренником, чужим праздником жизни малопонятным и неспособным что-то дать; да и расклад вообще какой, если грубо: пока Анри Бретон пишет один за другим свои манифесты, Поплавский освежается в 5 утра у забора за «Ротондой» вместе со своим приятелем Павлом Горгуловым самопровозглашенным литератором, подпольным гинекологом и одиноким националистом, тот уже бросил писать манифесты и скоро пойдёт убивать президента французской республики, Поплавский же, застегнув ширинку и смахнув рвоту со штанин, пойдет «писать для бога и для себя», потому что это больше совершенно никому не нужно; говоря еще раз о манифестах Бретона: Поплавский ставил себе задачи скорее духовно-религиозные, нежели как-то связанные с историей искусства). И ровно то же самое у Шаламова, те же негодные средства орудия поэтического производства, оставшиеся прежними, подход к словам с тем же, привычным когда-то языковым инструментарием. Шаламов начал с того же места, где остановился 20 лет назад, когда его прервал второй арест: будто есть одно время, что для всех, и есть второе, которое всегда на месте и движется лишь когда его двигаешь — как живет лишь то, чем живешь, — к нему Шаламов, сделав крюк, и вернулся — тогда как то, «первое», время продолжало идти, открытое теперь и для взгляда «второго» времени. Поплавский же просто то ли с Луны свалился, то ли на неё попал и теперь надо как-то домой. Что, впрочем, едва ли важно — ведь все равно «поэт — это человек, который не может сказать того, что он хочет», все равно это занятие, обреченное с самого начала и для всех.

 

Не то чтобы Поплавский или тем более Шаламов не смотрели вниз во время своего забега с не ими выбранного края обрыва и не видели пропасти (видели еще как): даже так, в их обстоятельствах, воображенная ими земля была тверже реальной. А стихи она и есть: твоя воображенная земля, в которую иногда еще верят другие.

 

 

*

 

Короче (больше цитат! обратимся к старому доброму туберкулезнику Паскалю): «Представьте себе толпу людей в цепях, приговоренных к смерти; каждый день некоторые из них умерщвляются на виду остальных; остающиеся видят свое собственное положение в положении им подобных и, смотря друг на друга с чувством скорби и безнадежности, ожидают своей очереди. Вот картина положения человечества».

 

Дальнейшее звучит как начало анекдота: сидят на холме Поплавский и Шаламов, пишут пейзажи: одни и те же пустоши, просто Шаламов, например, смотрит на северо-восточную часть, а Поплавский — на юго-западную. Или наоборот. Краем зрения и когда моргают, видят, что это вовсе не холм. Поплавский занимается гимнастикой на брусьях и турнике, надеясь таким образом привести себя в тонус, согреться на два-три часа. Шаламов просто не в духе, все время дергается и падает с раскладного стула. Чуть подальше сидит Фет, страдает о своем дворянстве и ждет, когда встанет солнце. Блок упал в кресло и пытается отдышаться (с холма он спускался за папиросами и вот вернулся). Отдышавшись, читает Фету, но как бы в сторону, в пустоту и самому себе: «В небе, в траве и в воде слышно ночное шептание, тихо несётся везде: Милый, приди на свидание…»

 

Разве что — можно исправить на индустриализированный, урбанизированный вариант, несколько освежить терминологию: не пейзажисты Поплавский и Шаламов, а хроникеры. Мы ждем своей очереди, они ждут — и, странные люди, зачем-то документируют это инфернальное дело, о чем их никто не просил. Традиция — и есть такого рода документирование: просто, если вы в тонусе, то способны ее слегка освежить, взбодрить — то есть взглянуть на очередь под не предполагаемым углом и на детали, не предполагающие взгляда на них. «Моя лучшая награда — постигать шарады ада», говорит Шаламов. Да-да, «в черном море пели водолазы», кивает Поплавский, — «Там над нами страшное веселье, мёртвые огни, войска и Рим. Мы ж, как хлеб под мёрзлою землёю, в полусне печали подождём, ласточку, что чёрною стрелою пролетит под проливным дождём». Никакого сюрреализма.


Report Page