Плохая идея.

Плохая идея.

Долорес

Осень в этом году выдалась на удивление мокрой. Дождь шёл с самого утра — не ливень, не гроза, а именно эта тягучая, бесконечная морось, которая не оставляет ни луж, ни запаха, только серую пелену за окном и ощущение, что мир выключили и забыли включить обратно. К вечеру город окончательно превратился в размытое пятно из фар, отражений и мокрого асфальта, и в этой серости было что-то почти уютное — если, конечно, уют может быть горьким.


Глеб сидел на подоконнике, поджав одну ногу под себя, и смотрел, как по стеклу стекают капли. Они собирались в маленькие ручейки, дрожали на ветру и срывались вниз, к чужим подоконникам, к чужой жизни. В комнате не горел верхний свет — только тусклая настольная лампа в углу, и её жёлтый круг казался островком в этом сером сумраке. Телефон лежал на колене, экран давно погас, но Глеб знал, что там, в контактах, есть имя, которое он не набирал уже месяца два. Может, три. Он сбился со счёта — не потому, что забыл, а потому, что считал.


Он взял телефон. Экран вспыхнул слишком ярко, резанул по глазам, и на секунду Глеб зажмурился, как будто это могло что-то изменить. Палец завис над кнопкой вызова. Он знал, что не надо. Знал так же точно, как знал, что всё равно нажмёт.


И нажал.



Гудки шли долго. Так долго, что Глеб успел придумать три причины сбросить: поздно, холодно, бессмысленно. Четвёртой причины не понадобилось — на том конце взяли трубку.


— Алло.


Голос у Серафима был хриплый, будто он только что курил на балконе и не спал сутки. Может, и то и другое. Глеб молчал, прижав телефон к уху, и слушал. В трубке шумел дождь — значит, Серафим тоже где-то у окна.


— Ты чего звонишь? — спросил Серафим без злости. Просто устало. Как человек, который давно перестал удивляться.


Глеб выдохнул. Медленно, будто выпуская из лёгких что-то тяжёлое, что копилось там неделями.


— Не знаю, — честно сказал он. — Плохая идея, наверное.


Серафим коротко усмехнулся — невесело, в нос.


— А ты как думал? Что я скажу «приезжай, я скучал»?


— Нет. — Глеб прикрыл глаза. — Я думал, ты сбросишь.


— Я тоже так думал.


Пауза. В трубке шумел дождь, и этот шум был громче слов.


— Ты один? — спросил Глеб.


— А если нет?


— Тогда я сброшу.


Серафим молчал секунду. Две. Глеб слушал его дыхание и считал — раз, два, три.


— Один я, — сказал Серафим наконец. — Куда я денусь.


— Я приеду, — сказал Глеб, и это не было вопросом.


— Я знаю, — но Серафим договорить не успел, Глеб быстро сбросил трубку, без права на отказ.



Они встретились через час у старого дома на набережной. Там, где раньше часто сидели на парапете, свесив ноги к воде, и молчали. Просто молчали, потому что слова были не нужны — а может, потому что их и не было. Глеб пришёл первым. Натянул капюшон на голову, закурил, и дождь тут же застучал по ткани — мелко, настойчиво, как чужие пальцы по столу. Сигарета намокла, но он всё равно затягивался, потому что руки надо было чем-то занять. Иначе они бы дрожали.


Он думал о том, что всё это уже было. И тогда — тоже осенью, тоже вечером, тоже после звонка, который не следовало делать. Тогда всё кончилось плохо. Точнее, тогда всё кончилось никак — просто оборвалось, как оборванный провод, и оба сделали вид, что так и надо.


Серафим появился из темноты. Не из-за угла, не из машины — просто отделился от мокрой черноты, как будто всегда там стоял. Руки в карманах, волосы мокрые, прилипли ко лбу. Он не здоровался. Просто встал рядом, плечом к плечу, и тоже стал смотреть на реку.


— Ты выглядишь как дерьмо, — сказал Серафим.


— Спасибо. Ты тоже.


— Я знаю.


Они стояли молча. Вода была чёрная, маслянистая, и в ней дробились отражения огней — как чужая, неоновая жизнь, до которой нельзя дотянуться.


— Я думал, ты уехал, — сказал Глеб.


— Я и уехал. Вернулся.


— Зачем?


Серафим повернул голову. Смотрел долго, прямо, не мигая. Взгляд у него был тяжёлый, как мокрый асфальт — такой, что хочется отвести глаза, но нельзя.


— Ты же позвонил.


— Я мог не звонить.


— Мог, — согласился Серафим. — Но ты позвонил. И я взял.


— Надо было не брать.


— Надо было, — кивнул Серафим. — А ты бы сбросил, если бы я не взял?


Глеб не ответил. Не потому, что не знал. Потому что знал слишком хорошо.


— Вот и я так думаю, — сказал Серафим.


Позвонить тебе было плохой идеей.


Глеб смотрел на чёрную воду и думал, что это надо было понять ещё тогда — когда палец завис над кнопкой, когда гудки шли так долго, что можно было сбросить. Но он не сбросил. И теперь Серафим стоит рядом, плечом к плечу, и молчит так, будто между ними ничего не было. А между ними было всё.


Настолько плохой, что теперь мне пипец.


Встретиться так поздно было плохой идеей.


Они стояли и смотрели на реку, и Глеб чувствовал, как в груди что-то сжимается — медленно, как мокрый снег. Он знал, что надо уйти. Просто развернуться и уйти, пока не поздно. Но ноги не двигались. И Серафим не двигался. Они оба знали, чем это кончится. И оба остались.


Настолько плохой, что теперь я нетрезво мыслю.



Дальше всё было быстро и скомканно. Так всегда бывает, когда два человека слишком долго делали вид, что им друг без друга нормально. Слова кончаются, остаётся только это — притяжение, от которого тошнит, и которое всё равно сильнее.


Квартира Серафима. Та же самая — Глеб узнал её по запаху ещё на лестничной клетке. Табак, старое дерево, чуть сладковатый шлейф духов, которые Серафим не менял годами. Он скинул мокрую куртку на пол, прямо у порога, и не успел сделать и шага, как Серафим прижал его к стене — ладонью в грудь, сильно, так, что лопатки ударились о бетон. Не больно. Но достаточно, чтобы выбить воздух.


— Ты вообще понимаешь, что делаешь? — тихо спросил Серафим. Почти в губы.


— Нет, — сказал Глеб. — И не хочу.


Глеб хотел сказать что-то ещё — что-то едкое, что-то в своём репертуаре, — но Серафим не дал. Прижался губами к его шее, туда, где билась жилка, и Глеб выдохнул, запрокинув голову, ударившись затылком о стену. Руки Серафима скользнули под его футболку — холодные с улицы, от них по коже мгновенно пошли мурашки, острые, как иголки. Он вёл ладонями вверх, по рёбрам, медленно, будто запоминал. Или проверял, что Глеб всё ещё здесь, всё ещё тёплый, всё ещё дышит.


— Ты до боли красивый, — сказал Серафим куда-то в кожу. — Знаешь?


Глеб знал. Он слышал это раньше. И тогда, в прошлый раз, и позавчера — в своих собственных воспоминаниях, которые он прокручивал ночами, как старую плёнку. Он не ответил. Просто взял Серафима за воротник и потянул на себя, ближе, ещё ближе, пока между ними не осталось ни воздуха, ни расстояния, ни той тонкой стены, которую они оба так старательно строили.


— Ты это уже говорил.


— Знаю. — Сидорин прикусил мочку уха, и Глеб вздрогнул. — Всё равно правда.


Глеб подавил в себе судорожный стон.


Привести тебя домой было плохой идеей.


Глеб знал это ещё на лестничной клетке — когда узнал запах. Знал, когда Серафим прижал его к стене. Знал, когда они уходили в комнату. Но знание ничего не меняло. Оно вообще никогда ничего не меняло.


Настолько плохой, что теперь мне нужно побыть одному.


Они ушли в комнату — маленькую, с одной лампой и смятой простынёй, которая, казалось, так и не была заправлена с прошлого раза. Одежда полетела на пол. Кто-то задел кружку на столе, и она покатилась, звякнув о край, но никто даже не обернулся.


— Свет выключить? — выдохнул Глеб, когда Серафим навис сверху.


— Не надо. Хочу видеть.


— Извращенец.


— Ага. Ты тоже.


Серафим вцепился ему в плечи, в спину, царапая ногтями, и Глебу было плевать, что останутся следы. Он хотел, чтобы остались. Хотел, чтобы утром, увидев себя в зеркало, он вспомнил всё — и возненавидел. За то, что снова. За то, что опять. За то, что не может иначе.


— Скажи, что это в последний раз, — выдохнул Серафим ему в ухо. Голос сорвался на шёпот, на что-то почти жалкое.


Глеб засмеялся — коротко, зло, на грани всхлипа.


— Не скажу. Ты же знаешь.


— Знаю, — Серафим прижался лбом к его лбу. — Господи, какой же ты…


— Какой?


— Прекрасный.



Потом они лежали на смятой постели, не касаясь друг друга. Между ними оставалось расстояние в ладонь — и в этой ладони помещалось всё: два месяца молчания, три неотправленных сообщения, сотня причин не звонить и ни одной, чтобы не приехать. Лампа всё ещё горела, бросая жёлтый свет на потолок. В окне была чёрная осень и дождь. Серафим курил, стряхивая пепел в ту самую кружку, и дым уходил вверх, к потолку, медленно растворяясь в темноте. Глеб смотрел в потолок и чувствовал, как внутри всё медленно оседает — как мокрый снег, который падает и падает, и никак не может закончиться.


— О чём думаешь? — спросил Серафим, не поворачивая головы.


— О том, что надо было не звонить.


— Поздно.


— Знаю.


Серафим затянулся, выпустил дым. Он расползался по комнате, как чужое дыхание. Сидорин закрыл глаза.


Глеб смотрел на него и думал о том, что надо что-то сказать. Что-то важное. Что-то, что всё объяснит. Но слов не было. Было только это — тишина, дым, чужое плечо в десяти сантиметрах, и понимание, что ещё немного — и он снова потянется, и всё начнётся заново.


— Мне надо домой, — сказал он.


Серафим открыл глаза, но не повернулся.


— Можешь остаться.


— Не могу.


— Знаю.


Глеб оделся молча. Натянул мокрые кроссовки — они были холодные, как чужие. Накинул куртку, которая всё ещё пахла дождём. У двери он обернулся. Серафим так и лежал — на спине, одна рука за головой, вторая на животе. Смотрел на него. И в этом взгляде не было ни злости, ни любви — только усталое, всё понимающее «ну вот опять».


— Пока, — сказал Глеб.


— Пока.


Он уже взялся за ручку, когда Серафим окликнул:


— Глеб.


— Что?


— В следующий раз… — он замолчал, будто подбирая слова. — В следующий раз просто напиши. Не звони. Напиши «привет». Я отвечу.


— И что это изменит?


— Ничего, — Серафим пожал плечами. — Но хотя бы не будет этого. Твоего голоса в трубке. Я его плохо переношу.


Глеб стоял в дверях, не оборачиваясь. В горле было сухо.


— Ладно, — сказал он. — Напишу.


— Врёшь ведь.


— Вру, — согласился Глеб. И вышел.



Домой он шёл пешком, хотя идти было далеко. Дождь почти перестал, оставив после себя только сырой, промозглый воздух, который пробирался под куртку и оседал на коже. Улицы были пустые, только редкие машины проносились мимо, обдавая лужами. Телефон в кармане вибрировал — сообщение. Он достал, посмотрел: «Доедь нормально». От Серафима. Он читал эти два слова, наверное, целую минуту. Потом убрал телефон и не ответил.


Он знал, что ночью будет лежать без сна, смотреть в потолок и вспоминать. Руки на своей коже. Голос в ухо. Это «ты до боли красивый», сказанное так, будто это была правда. А утром он возненавидит себя. За слабость. За то, что не сбросил. За то, что приехал. За то, что думает, что может остановиться, хотя знает — не может.


Он поднялся в квартиру, не включая свет. Скинул куртку, сел на пол у окна, прислонился затылком к холодной стене. За окном начиналось серое утро — такое же, как вечер, только чуть светлее. Где-то там, в другом районе, Серафим докуривал вторую сигарету и думал то же самое. Глеб знал это. Не потому, что был уверен, а потому, что они всегда думали одинаково — и всегда ошибались одинаково.


Думать, что я смогу остановиться, было плохой идеей.


Глеб сидел на полу у окна, прислонившись затылком к холодной стене, и смотрел, как за стеклом сереет утро. Он знал, что через неделю — или через месяц, или через два — снова возьмёт телефон. Снова будет смотреть на это имя в контактах. Снова нажмёт. И Серафим снова возьмёт трубку. Потому что это никогда не заканчивается. Потому что это и не должно заканчиваться.


Настолько плохой, что мне всё мало.


Плохая идея. Плохая идея. Плохая идея.


Но до боли, до тошноты — своя.

Report Page