Перевод с подстрочника (история создания романа)

Перевод с подстрочника (история создания романа)

Евгений Чижов

«Перевод с подстрочника» — может быть, не единственный, но все же, я думаю, довольно редкий случай в мировой литературе, когда роман-путешествие сочинялся автором, прикованным к постели, едва способным доковылять, опираясь на костыли, до сортира. Вышло так потому, что во время последней поездки на Восток, предпринятой с целью сбора дополнительного материала для уже начатого романа, я вдребезги разбился на Памире, упав ночью вслед за женой с обрыва на последнем участке Памирского тракта, остававшемся до возвращения в Душанбе, откуда Лена должна была улетать в Москву, а я рассчитывал продолжить странствие по Средней Азии. Накануне очередная группа «вооруженных боевиков» (один Аллах знает, кто это был на самом деле) пересекла границу, вдоль которой пролегал тракт, со стороны Афганистана, и нас останавливали на каждом КПП для осмотра машины и проверки документов. Поездка, начатая в столице Горного Бадахшана Хороге, длилась долго, все устали от тряски машины по разбитой дороге, от непредсказуемого петляния среди гор по одну сторону и обрывов по другую. Последняя проверка не грозила ничем неожиданным, выйдя из машины, я побрел к ларьку с пивом и оттуда глядел, как Лена отправилась в направлении кустика на краю круга света от единственного на КПП фонаря. Выйдя из круга, она зашла за кустик, повернулась, приседая, ко мне лицом, потом вдруг сказала негромко «Ах!», вскинула вверх правую руку и исчезла в темноте. Решив, что там канава, куда провалилась жена, я двинулся ее выручать. Вообразить, что за кустиком не канава, а обрыв метров 30 или 40, т.е. с 10-этажный дом, как сказал нам потом принесший в больницу наши рюкзаки водитель, моей творческой фантазии оказалось не под силу. В результате этого недостатка фантазии я очнулся на дне протекавшего под обрывом мелкого ручья, услышал рядом стоны жены, почувствовал тело ниже пояса как чужую неподъемную колоду, — и написание романа «Перевод с подстрочника» приняло совершенно неожиданный оборот.

Становится не по себе, когда обнаруживаешь, как глубоко уходят в твою жизнь корни твоих книг и, следовательно, как неслучайно то, что было этими книгами в ней вызвано. Так, первый проблеск «Перевода с подстрочника» мелькнул и остался в памяти за два десятилетия до того, как я за него взялся. Мне было едва за двадцать, я только что окончил юрфак МГУ, работал в Московской адвокатуре и, чтобы не жить с родителями, снял комнату в громадной старой квартире в Ананьевском переулке у жены своего приятеля Вити Когана (вскоре прославившегося переводами американских битников, — Берроуза, Керуака и прочих — которые тогда уже были сделаны и дожидались публикации, а пока были прочитаны мною, как читаются в том возрасте такие книги: не просто как литература, а как свод жизненных правил и руководство к действию). Дом в Ананьевском стоял почти у Садового кольца, а на противоположном конце переулка находилось посольство Башкортостана. Всякий раз, проходя мимо него к метро Тургеневская, я так и эдак коверкал в уме это картонное слово, пока оно не превратилось в Коштырбастан — название вымышленной среднеазиатской страны, в прошлом советской республики, куда поедет спустя двадцать лет переводить стихи тамошнего диктатора незадачливый герой «Перевода с подстрочника» московский поэт Олег Печигин.

Из той же квартиры в Ананьевском впервые отправился в Среднюю Азию и я сам. Та первая поездка задумывалась как деловая: с двумя приятелями мы собирались привезти из туркменского города Мары знаменитые текинские ковры ручной работы и как следует на этом заработать. Дело в том, что адвокатская практика сделалась для меня к тому времени невыносимой: как самому молодому адвокату в консультации мне постоянно поручали наиболее тяжелые дела, которые больше никто не хотел брать, — убийства, грабежи, изнасилования, и все не простые, а «с отягчающими обстоятельствами». Первые два года я держался благодаря азарту и любопытству к темной изнанке жизни, но на третий все это начало сниться ночами, у меня было чувство, что мои руки по локоть в крови, да и просто, в конце концов, надоело — преступление утратило свою литературную привлекательность, сделалось унылой и грязной обыденностью. Кроме того, я совершенно не умел назначать адекватную цену за свои услуги — адвокатура тогда еще официально работала по грошевым советским расценкам, а вокруг меня в начале девяностых делались из воздуха миллионные состояния. В квартире моей приятельницы, познакомившей меня с людьми, занимавшимися текинскими коврами, висел гигантский старинный ковер во всю стену, от сумрачно пылавших красок которого было невозможно оторвать глаз, — говорили, что, найдя такой ковер в хорошем состоянии, можно обеспечить себя на всю жизнь. Приятельница, увы, плотно сидела на игле, и очень скоро стена в ее квартире опустела.

Вообще вся та первая поездка в Азию, как и в целом, жизнь вокруг меня в Москве начала девяностых, проходила под знаменем с опозданием накрывшей наше отечество психоделической революции, стоившей жизни не одному из моих тогдашних знакомых, — поэтому никакого практического результата она, конечно, не принесла. Люди в Ташкенте, из которых мы пытались организовать экспедицию в Мары, при помощи всегда имевшихся под рукой в избытке психоактивных веществ расширили свое сознание до такой степени, что ни в чем уже не нуждались и никуда ехать не хотели. Главный у них, долговязый расхлябанный парень по кличке Струна (поделившийся ею позднее с героем моего романа «Персонаж без роли») на все мои предложения неизменно отвечал: «Завтра. Не волнуйся. Завтра все решим». Хлопал меня по плечу и говорил: «А сейчас — в Чагатай, верно?» Чагатаем назывался цыганский квартал Ташкента, где для гостей, тем более таких важных, как приехавшие «с самой Москвы», немедленно накрывался стол и можно было пить-гулять, пока не просадишь все привезенные деньги. Что мы в итоге и сделали.

Несмотря на постоянно измененное состояние сознания, усугубляемое ежедневным приемом алкоголя, многое из той поездки осталось в памяти: сказочная теплынь посреди зимы (мы улетали из хмурой февральской Москвы, а попали в залитую ласковым солнцем предвесеннюю сырость), неправдоподобная дешевизна (когда в России цены уже взлетели до небес, в Ташкенте за «деревянный» рубль накладывали большую, с верхом, пиалу вкуснейшего плова), доброжелательно-заинтересованные улыбки местных («Что привез? Что будешь брать?»), и, конечно, доступность всех на свете соблазнов. В Чагатае, как позже в придуманном мной Коштырбастане, не было ничего невозможного. Но главным было все же не это, или, точнее, все это в совокупности создавало главное: ощущение возможности и даже близости чуда. Проникновения в эту разнеженную на неярком солнце реальность чего-то, в другой реальности непредставимого. И когда среди голых зимних деревьев и прозрачного кустарника нам встречался вдруг высоченный, в два человеческих роста, куст, колышущий на ветру сочную темную зелень, мы понимающе кивали друг другу: иначе здесь и быть не могло. То ли еще будет! Это кое-как все же объяснимое растительное чудо лишь предвестие того, что нас здесь поджидает! Потому что любое «паломничество в страну Востока» имеет целью не только иную, непривычную действительность, но, прежде всего, допустимое ею, естественно существующее в ней чудо. Излишне упоминать, что перманентное расширение сознания играло в этом ощущении близости чуда не последнюю роль.

Первая поездка в Узбекистан, некоторые моменты которой, вроде встречи в азиатской глуши со стайкой русских нищенок, вошли спустя годы в «Перевод с подстрочника», создала в сознании представление о Востоке как постоянно действующий магнит. Чем неуютнее я себя чувствовал потом в Москве девяностых с их тотальным распадом, а затем двухтысячных с воцарившейся над распадом новорусской помпой, тем сильне ощущал его притяжение. Всякий раз, проходя мимо Трех Вокзалов и вдыхая горько-сладкий запах поездов дальнего следования, я думал, что проще простого сесть на поезд и через пару суток оказаться в совершенно другом мире, где непредсказуемое чудо возможно за каждым углом.

«Интересно только чудо, как нарушение физической структуры мира» (Д.Хармс «Дневник» 1939 г). Даниил Хармс был для многих в моем поколении не только высшим литературным авторитетом, но и законодателем жизненного стиля, вдохновлявшего на спонтанные и абсурдные поступки, свободные от соображений выгоды. В моей ценностной иерархии чудо тоже было на высшей ступени, но все-таки я не считал, что лишь оно одно представляет интерес. Напротив, я полагал (и полагаю по-прежнему), что действительность, на фоне которой возникает чудо, придает ему достоверность, ее плотностью и весом измеряется сила вторгающегося в нее чуда. Чем убедительнее реальность, тем реальнее чудо. С этой точки зрения я с недоверием относился к входившему тогда в моду постмодернизму, чьи адепты стремились представить его как «высшую и последнюю стадию» модернизма, так что потребовалось время, чтобы понять, что он является последовательным антимодернизмом, отрицающим возможность искусства как открытия, ограничивающим доступную художнику реальность текстами, в которых может быть лишь рассказ о когда-то бывшем чуде, но не оно само.

Из того раннего увлечения Хармсом и другими обэриутами возникло и представление о наивысшем для художника чуде — власти слова и, шире искусства вообще, над реальностью. В дневнике Хармс пишет о «словесных машинах» высвобождающих скрытую силу слова — стихах, молитвах, заговорах, заклинаниях — а в известном письме актрисе Пугачевой говорит о совершенном стихотворении, которое можно бросить в окно и окно разобьется. Тема власти искусства над действительностью объединяет первые два моих романа «Темное прошлое человека будущего» и «Персонаж без роли» с третьим — «Переводом с подстрочника». В первом, «Темном прошлом...», придуманном за одну ночь (я едва успевал записывать), оперная смута в «Хованщине» проникает сквозь стены театра наружу, отражаясь, в политической смуте московских событий октября 1993 года. Этот роман, написанный в 1996–1998 годах, долго не удавалось нигде напечатать, пока он не попал к Анатолию Найману, которому очень понравился. С его подачи он скоро был опубликован в двух летних номерах журнала «Октябрь», а еще через два года Олег Дарк рекомендовал его Борису Кузминскому для серии «Оригинал. Литература категории А», объединявшей наиболее интересных на тот момент некоммерческих авторов. Благодаря этим людям вышла книга, названная критиком Львом Данилкиным лучшей в серии, а еще через восемь лет, в рецензии на выпущенный в 2008-м «Персонаж без роли» — лучшим романом о ранних девяностых. Многие до сих пор считают первый роман моей вершиной, хотя сам я больше люблю «Персонаж без роли», изданный ЭКСМО так, что в руки взять стыдно, и прошедший, несмотря на несколько лестных критических отзывов, совершенно мимо читателя. В этой книге тема власти искусства над жизнью уже занимает центральное место. Вся криминальная интрига строится вокруг постановки одержимым режиссером Завражным трагедии «Макбет», по легенде, проклятой изображенными в ней ведьмами, разозлившимися на то, как вывел их Шекспир, поэтому каждое представление этой пьесы влечет за собой катастрофы, разрушения и несчастья в жизни всех, причастных к спектаклю. Главной жертвой проклятия «Макбета» становится в итоге сам режиссер, расплачивающийся за злоупотребление магической властью искусства, открывающей дорогу силам зла. Когда в августе 2009-го мы с Леной разбились на Памире, моя верная читательница актриса Оля Лапшина сразу нашла причину: «Это оно — проклятие “Макбета”!» Так спектакли определяют судьбу режиссеров, а книги — своих авторов.

Власть слова над реальностью превращает художника в демиурга, ставит его вровень с правителем, по сути, уравнивая их. Отсюда возникла идея президента Коштырбастана Рахматкула Гулимова, одновременно тирана и поэта, обладающего возможностью воплотить свои стихи в действительность руководимой им страны. В первых двух романах в центре повествования также находились персонажи, являющиеся проводниками влияния искусства на жизнь, — рабочий сцены оперного театра Андрей Некрич в «Темном прошлом...» и режиссер Завражный в «Персонаже без роли», — но, кажется, только в «Переводе с подстрочника» эта тема воплощается в развернутую целостную метафору: вся жизнь Коштырбастана есть, по сути, отражение своего правителя и творимой им поэзии, ложащейся в основу госпрограмм и нацпроектов.

Я уже не помню точно, когда возникла мысль сделать прообразом президента не автора «Рухнамы» Сапармурата Ниязова или любого другого из восточных графоманов на троне, а Артюра Рембо, скопировав с его юношеских эскапад проказы молодого Гулимова и превратив Народного Вожатого в воплощение мечты Рембо о поэте как ясновидце. Так или иначе, в поездку в Азию весной 2008-го, непосредственно предшествовавшую началу работы над романом, я отправился с биографией Рембо Пьера Птифиса в рюкзаке. Рембо как нельзя лучше подходил мне своими теориями, возводящими поэта до пророка, а поэзию до магии, радикализмом поступков и последовательным имморализмом, которые, будучи переняты у него президентом Гулимовым, «проклятым поэтом» во главе государства, делали «страну, где поэзия у власти», как характеризует Коштырбастан главный идеолог романа Тимур Касымов, местом, непростым для жизни, но удобным для развития сюжета.

Если Мишель Фуко считал Рембо наиболее убедительным примером сверхчеловека, то на Востоке эта роль традиционно закрепляется за правителем. На Памире знакомые исмаилиты убеждали меня, что их лидер Ага-хан гораздо больше, чем просто человек, приводя примеры его ясновидческой прозорливости. «Скажет он мне умереть — умру, не задумываясь», — говорил мне парень лет 30–35, как и многие исмаилиты, получивший высшее образование в Европе. Президент Гулимов одновременно поэт, реализовавший замыслы Рембо, и правитель, то есть представляет собой фигуру встречи западной и восточной версий сверхчеловека. Будучи «перешейком между земным и небесным» (Ибн Араби), он является живым воплощением и распорядителем чуда, встречи с которым ищет неудавшийся поэт и переводчик Олег Печигин, как искал его в Азии я сам, — но это чудо проявляет свою подлинность в том, что, по словам Касымова, «опрокидывает человеческую жизнь со всей ее жалкой суетой». Предшественники Гулимова режиссер Завражный из «Персонажа без роли» и особенно Некрич из «Темного прошлого человека будущего» тоже претендуют, каждый по-своему, на то, чтобы раздвинуть рамки человеческого удела, так что тема противостояния человека и сверхчеловека есть во всех моих романах. Каждый раз оно складывается по-разному и с разным исходом, но у Олега Печигина, которому сверхчеловек предстал в роли главы государства и пророка, не было, конечно, ни одного шанса уцелеть в этом противостоянии.

Не много шансов уцелеть в нашей памирской катастрофе было и у нас с Леной. Оглядываясь назад, я вспоминаю, что предупреждения встречались нам на каждом шагу. «Белый брат», известный памирский целитель и провидец, которого мы навестили, исцелявший большинство своих пациентов с помощью маргарина «Rama», ничего особенного на наш счет, правда, не провидел, но попросил остаться у него еще на день для более подробной консультации — послушайся мы его, поехали бы на день позже и, кто знает, может, нас не остановили бы на том злополучном последнем КПП. На одежде, джурабах (толстых вязаных носках), в орнаменте старых домов нам не раз попадались знаки свастики: Памир — гнездо арийской цивилизации, откуда она распространилась в Иран и Индию. Годом раньше в Таджикистане отмечался год арийской культуры, и свеженарисованная свастика, не по праву присвоенная и опороченная, по мнению таджиков, нацистами, была тогда везде. Когда мы доехали до последнего кишлака на Памирском тракте, на высоте четырех с половиной тысяч метров мне было что-то вроде откровения: чем-то отравившись, я лежал в крайнем упадке сил и, глядя на сверкающие над головой семитысячные вершины, отчетливо осознал, что человеку вообще, а уже мне, еврею, тем более, делать в этих местах нечего. Нужно уносить ноги, покуда цел. Мы повернули тогда назад в Хорог, хотя сначала хотели доехать до конца тракта. Но арийские демоны, очевидно, решили нас не отпускать. Нам почти удалось выбраться, до Душанбе оставалось меньше трех часов езды, но на последнем КПП, когда мы уже расслабились, они нас все-таки настигли.

Много позже, в Москве, заместитель заведующего хирургическим отделением госпиталя имени Вишневского, куда я приехал на консультацию в связи с очередным осложнением, без тени иронии сказал, выслушав мою историю: «Просто ваш ангел, видимо, зазевался, но в последний момент все-таки спохватился». Если уж так считает известный хирург, каждый день кромсающий человеческие тела, — что я могу ему возразить? Все врачи, с кем нам пришлось иметь дело, полагали, что то, что мы, упав с обрыва, остались живыми, да еще и ходячими — чудо чистой воды. «Люди с табуретки дома падают и на всю жизнь остаются инвалидами, а вы с такой высоты, да еще оба...» Русский консул в Душанбе, организовавший нашу отправку в Москву, дивился: «Перед вами три трупа альпинистов отослал, а на вас гляжу и глазам своим не верю: живые!»

Очнувшись в ручье под обрывом, я сперва не чувствовал никакой боли. Находясь, очевидно, под действием шока, помню, возмущенно колотил кулаком по каменистому дну и орал во весь голос: «Когда уже кто-нибудь за нами придет?!» Нашедшие меня с Леной солдаты стали поднимать нас не то на одеялах, не то на плащ-палатках, в общем, на какой-то материи, прогибавшейся под спиной — и тут-то прорезалась боль. «Поясницу! Поддержите поясницу!» — надрывался я без малейшего прока, пока не догадался, что таджики просто не знают этого слова. Когда стал кричать «Держите спину!», они сразу поняли, подставили под спину руки, и боль стала переносимой. Впереди меня ждало почти два года жизни с нею, взаимного привыкания, выстраивания отношений.

Короткую острую боль легче вынести, чем долгую. Острая боль захватывает тебя целиком, но, пройдя сама или заглушенная обезболивающими, возвращает тебя без изменений, таким же, каким ты был до нее. Долгая боль изменяет жизнь в целом, заставляет забыть, что возможна жизнь без боли, проникает в душу, незаметно меняет характер и парализует всякое желание сопротивляться. Не считая нескольких острых моментов, перелом позвоночника — это именно долгая, нудная, ненадолго уходящая и неизбежно возвращающаяся боль, вынуждающая возненавидеть не только ее, но и самого себя — собственные однообразные изнурительные усилия выкарабкаться. Не знаю, смог бы я все-таки справиться, если б не жена. Лена отделалась легче меня: одна сломанная нога почти зажила еще в больнице, перелом другой оказался серьезней, и полгода ей пришлось ходить с костылями, но уже через три месяца она демонстрировала, опираясь на костыли, гранд-батман — она хореограф и танцевать для нее так же естественно, как ходить. Задолго до того, как оставила костыли, она вернулась на работу, но все равно находила время ухаживать за мной, даже супы варила (чего никогда не делала ни до, ни после: готовка — не занятие для художника). Но главное, в прошлом профессиональная спортсменка, гимнастка, она была привычна к травмам и не сомневалась, что, несмотря на все осложнения, я, в конце концов, склеюсь — именно этой уверенности мне больше всего не хватало.

Один-единственный день прикованного к постели больного длится так долго, что когда добираешься до вечера, утро кажется бывшим уже вчера — и весь этот нескончаемый день занят в основном усилиями найти такое положение тела, чтобы боль пореже напоминала о себе. Она намертво привязывает к невеселому настоящему, и все планы на будущее не идут дальше того, когда сможешь, скажем, хотя бы вставать и есть на кухне, а не в постели. Где уж тут думать о когда-то давным-давно и, кажется, совсем другим человеком начатом романе?! Все мои литературные амбиции были расплющены в лепешку при падении, и первые полгода лежания любая мысль о романе, а значит, и об Азии, вызывала вполне реальную тошноту (кроме перелома позвоночника и тройного перелома ноги, у меня, очевидно, было еще и сотрясение мозга). Читал я тогда в основном советскую, реже немецкую военную прозу, чтобы приучить себя к мысли, что боль и смерть — совершенно обычное дело, нечего из-за этого особенно переживать.

Однажды мне попалась на глаза машинопись первых 130 страниц «Перевода с подстрочника» (я пишу свое от руки, а затем отдаю печатать), и я стал читать, а потом править ее из чистого любопытства: что же там писал этот почти забытый мной человек, каким я был до падения, полный таких далеких теперь от меня планов и фантазий? С каким чудом искал встречи его персонаж в Средней Азии, о которой мне даже вспоминать теперь было жутко? Но постепенно, по мере того, как упрямые жизненные силы сращивали мой позвоночник, я стал искать способ восстановить связь с тем, кем я был прежде, просто потому, что в настоящем я был совсем никем, едва ковыляющим на костылях инвалидом, и никем другим представить себя не мог. Начал реанимировать его интересы, осваивать понемногу намеченные им книги о Востоке: от «Истории исламской философии» Анри Корбена до «Зеркала ислама» Игнатенко и биографии пророка Мухаммада Карен Армстронг, от «Джалаледдина Руми» Радия Фиша до «Islamic Journey» Найпола. Принялся рыться в заметках к роману, вспоминать полузабытые планы и понемногу, сперва не всерьез и просто на пробу, смогу ли я хоть что-нибудь написать, взялся продолжать брошенный текст. Как мой медленно срастающийся позвоночник, роман сращивал полузабытого здорового и сегодняшнего больного меня, вытаскивая этим из привычки к болезни (врачи-реабилитологи говорят, что самое важное для выздоровления вспомнить себя здоровым, не уходить в болезнь с головой). Роман расширял мой мир, ограниченный сперва, пока я лежал, стенами одной комнаты, а затем квартиры, коридор которой я мерил утром и вечером из конца в конец, заново учась ходить: он компенсировал мою вынужденную неподвижность движением героя, все глубже погружающегося в азиатскую глушь, добавлял к ничтожному доступному мне пространству открывающиеся ему необъятные просторы. Он писался сравнительно легко, видимо, потому, что меня почти ничего от него не отвлекало. Издательство, выполнив договор о переиздании «Темного прошлого человека будущего», начисто обо мне забыло; друзьям и коллегам, охотно навещавшим, пока я лежал в больнице в Москве, одолеть сорокаминутную поездку до Зеленограда, где мы жили, оказалось, за редким исключением, не под силу; телефон молчал, как убитый, а главное, я сам при всем желании не имел никакой возможности отвлечься: спина не позволяла высидеть за компьютером больше пятнадцати минут. Единственным, что прерывало работу, была боль, то обострявшаяся, то вдруг менявшая стратегию и вгрызавшаяся с новой, неожиданной стороны. «Болезнь более познавательна, чем путешествие по Европе», — сказала хорошо знавшая, о чем говорит, Фланнери О’Коннор. Главное, что познаешь в болезни, это собственное тело, с внутренним устройством которого большинство из нас, если только они не имеют отношение к медицине или спорту, знакомы очень приблизительно. Я, во всяком случае, только поломавшись в 42 года, узнал, а точнее почувствовал, где у меня расположены какие органы и как они склонны себя вести, скажем, реагировать на лекарства. Прежде я ничем всерьез не болел, никогда подолгу не лежал в больнице и вся эта темная и жуткая, поскольку совершенно от меня не зависящая, жизнь организма меня практически не интересовала. О большинстве внутренних органов узнаешь лишь тогда, когда они начинают болеть, боль — их способ заявить о себе, их язык, на котором они к тебе обращаются, вмешиваясь в твою жизнь и работу. Роман «Перевод с подстрочника» во многом стал переводом с этого языка боли, частично писавшимся в борьбе с ней, а частично, можно сказать, под ее диктовку, например, когда ночами она не давала уснуть и вынуждала придумывать новые сюжетные повороты. Хотя речь в нем идет о поэзии и власти (поэзии как власти), из всех моих книг он ближе всего к телу, привязан к нему болью, бывшей почти постоянным его фоном. Тем более что повествует он о путешествии не по Европе, а по Азии, в процессе которого москвич Печигин постепенно утрачивает отличие от местных, становится все больше похож на них внешне, а главное, открывает в себе человека Востока, «плывущего куском мяса в соленом бульоне собственного пота», т.е. существующего на уровне тела и видящего в окружающих тела, лишь «для приличия скрытые тканью, но, вероятно, как и Олег, только что оторвавшиеся от других таких же тел, любимых или нелюбимых — мужей, жен, любовниц». Это погружение на уровень тела уравнивает путешествие в Коштырбастан с болезнью, так что важно было следить за языком, храня его от ее влияния, писать как можно сдержаннее (в этом, мне кажется, проблема декадентских, т.е. болезненных культурных эпох и течений: они способны проникнуть глубже здоровых, но их язык становится непонятен в иные, более простые времена). И как путешествие на Восток было движением в иррациональное вплоть до встречи с несущим гибель чудом (поэтом-пророком, не важно, подлинным или мнимым), так и болезнь, подходя, как я думал, к концу, открыла иррациональность моего собственного тела, не желавшего вести себя согласно общим для всех врачебным предписаниям и продемонстрировавшего мне свой невыносимый характер, встречу с которым я едва пережил.

Через год с небольшим после падения я ходил уже без костылей, с палкой, надеялся вскоре оставить и ее, когда из моей спины, по обе стороны позвоночника вдруг вылезло два здоровенных, величиной с яблоко, бугра, наполненных гноем. Их вырезали, через две недели они возникли снова. Стало ясно, что организм отказывается принимать ввинченную в позвоночник скобку, она гноится и нужно ее удалять, т.е. ложиться на новую операцию. Делать нечего, лег, удалили, снова месяц в горизонтальном положении, в ожидании пока срастется спина. После без малого года лежания для меня это пустяк, «Перевод с подстрочника» перевалил за половину, и я давно привык писать его в кровати. Но еще раньше, чем спина зажила, яблоки вылезли опять. Молодой врач, склонный думать вслух, хмуро глядя на мой рентгеновский снимок, сказал при мне: «Ну, не знаю, что там еще может гнить — все уже вырезали. Значит, это сами кости — остеомиелит. А как его лечить, я не знаю. Он и вообще не лечится».

Вот тут я, признаться, приуныл. Сказалась, видимо, психологическая усталость от целого года ежедневной борьбы за возвращение к прямохождению. А теперь, выходит, нужно начинать все сначала и без всякой надежды на победу, просто для того, чтобы подольше протянуть на больничной койке, от одной операции до следующей. Давным-давно, еще в студенческие годы мне запомнилась, вызвав недоумение, фраза Лидии Гинзбург: «Интеллектуальные люди боятся небытия, чувственные — умирания». Страх умирания мне был понятен, но что значит «страх небытия»? Как можно бояться того, чего нет, простого отсутствия? Теперь для меня настало время почувствовать этот страх неотвратимой гибели всего, что связывало с жизнью: планов, отношений, смыслов, намерений, всего, чем успел заново обрасти после падения и что оказывалось напрасным, обреченным рассыпаться у меня на глазах, оставляя обнаженное тело в пустом ожидании смерти. Для чего тогда было наше чудесное спасение на Памире — чтобы валяться теперь до конца по больницам? Особенно жаль было неоконченного романа, но я не видел себя в роли Николая Островского, дописывающего на смертном одре свою книгу. На одре, мне казалось, есть вещи поважнее, чем фантазии о путешествии. Около двух недель я чувствовал себя под колпаком у смерти, разговаривающим с людьми так, будто я хорошо освоивший их язык инопланетянин: все, о чем со мной говорили, было от меня одинаково далеко.

Но обошлось. Через две недели пришли результаты исследования, показавшие, что остеомиелита у меня нет, а дело все в том, что мой сволочной организм не принимает не только скобку в позвоночнике, но и все хирургические нитки, которыми меня зашивали после двух больших и множества мелких операций. У нормальных людей эти нитки как ни в чем ни бывало растворялись, а у меня и не думали. Вместо этого они упорно, одна за другой, выталкиваемые отторгавшим их телом, лезли наружу. Некоторым удавалось вылезти самим, но большая часть застревала по дороге, так что приходилось выковыривать их специальным инструментом наподобие штопора, причем без анестезии, так как укол заморозки вызывал распухание ткани, затруднявшее их поиск. Это было больно, но к боли я к тому времени уже привык. Главное, это был не остеомиелит — не смерть. Наоборот, боль была жизнью, регулярным напоминанием о том, что жизнь не данность, а чудо, и всякий раз, стискивая зубы на операционном столе, пока медсестра ввинчивала мне в спину свой штопор, я заставлял себя терпеть молча мыслями о том, что если бы, как сказал хирург госпиталя имени Вишневского, мой ангел в последний момент не спохватился, я давно уже был бы в земле. А так скриплю зубами, корчусь, терплю, — но живой.

«Человек есть испытатель боли», — определил Бродский, и я, как, впрочем, и многие другие, имел возможность проверить точность этого определения на своей шкуре. Поэтому в противостоянии человека и сверхчеловека, определяющем ключевой конфликт романа «Перевод с подстрочника», я всегда, как бы не интриговала меня фигура последнего, обещающая новые горизонты и прорыв за рамки человеческого удела, все равно буду на стороне первого — того, кто обречен терпеть боль.

Роман был закончен летом 2012 года, в 2013-м вышел в «Редакции Елены Шубиной», чуть было не получил, побывав в шорт-листе, премию «Большая книга», благодаря чему был замечен, хвалим многочисленными рецензентами, и стал, говорят, «интеллектуальным бестселлером». Во всяком случае, весь его тираж разошелся, потом допечатывался еще, а в 2014-м он был награжден премией «Венец» Союза Писателей Москвы.

С тех пор прошло шесть, а с момента завершения романа восемь лет, я написал еще одну книгу, не имеющую никакого отношения к Средней Азии, и конечно, успел за это время забыть три четверти исламской премудрости, которой набрался, работая над «Переводом с подстрочника». Но один «святой хадис», т.е. сообщение, полученное пророком Мухаммадом от Аллаха, намертво засел в моей памяти. Вот он:

«Кто жаждет меня — обретает, кто обретает — познает, кто познает — в любви ко мне пребывает, кто любит меня, того и Я люблю, а кого люблю, того Я убиваю, а если кого убиваю, то цена крови за мной, а коль цена крови за мной, то Я сам — возмещение ему».


Report Page