Ночь в октябре

Ночь в октябре

selena

Хлопнула дверь. В "Омут" ввалился человек, в черном, насквозь промокшем пальто, весь в грязи и крови. Вместе с ним в душное, теплое, благовоняющее помещение ворвался с улицы запах дождя. На мгновение в доме стало шумно от тяжелого, неровного дыхания вошедшего и грохота миллионов капель горькой воды.


Вжавшись спиной в дверь, человек содрал с лица грубую намокшую драпировку. Почти неловко переступил с ноги на ногу, выдохнул, раздраженно зачесав назад прилипающие к кожаным перчаткам смолистые волосы. Громоздкие сапоги мерзко чавкнули в немедленно образовавшейся на полу луже. В травы благовоний вплелись соленья металлической крови.


С места он больше не двинулся, так и остался, прислонившись к двери, пытаясь продышаться. Удавалось плохо: воздух в "Омуте" казался гуще, чем снаружи в душный полдень. Хотя, может...


– Даниил!


– Уйдите, Ева... Поставьте чайник, что угодно, только не... – он попытался было оттолкнуть ее прочь от себя.


Но она, стоя уже босыми ногами в черной грязи, дрожащими пальцами расстегивала заклепки тяжеленного, мокрого, пальто. Стащить его с плеч Данковский Еве уже не позволил. Шагнул вперед.


– Куда же Вы босыми ногами-то...


Обхватив Еву за плечи, переставил ее, хрупкую, в сторону, подальше от мерзкой лужи. Он на несколько секунд как бы пришел в себя; присел, принялся расшнуровывать ботинки, бормоча при том что-то неразборчивое.


Ева вслушивалась в его бессвязную бурчащую ругань, сцепив руки на обнаженном животе почти смиренно, смотрела на него, черным пеплом рассыпающегося и абсолютно разобранного. Дышал он сипло, неправильно, с трудом распахивая легкие.


– Ева... Есть вода в доме? Погрейте чайник. Пожалуйста, – не выдержал он прилипшего к нему взгляда, – И откройте окно. Духота у Вас страшная.


Казалось, куда больше ему нужен не чай, а пара добрых стопок твирина. Ева колебалась меньше минуты и, ощутив вдруг грязь и холод на ступнях, беззвучно утекла вглубь "Омута". Услышала только, как застучали скорые, но ватные, неестественно грузные шаги по лестнице.


Ева боялась Песчаной Язвы больше, чем огня, чем диких зверей, чем высоты колоннады Собора. Когда Грязь стала доползать до Каменного Двора, Ева потерялась и выцвела окончательно. Вызванное страхом, пустое, тихое отчаяние бесстыдно захватило всю ее в свои лапы. С началом эпидемии Данковский запретил ей выходить из дома – и это еще сильнее способствовало перекручиванию мозгов в тоску. Ева не любила думать: всякий раз придумывалось что-нибудь уж очень грустное, невыносимое, преступное даже. Но подолгу в одиночестве... оставалось только думать. Первые дни Ева пыталась петь и бродила по дому, пританцовывая, писала письма городским подружкам, возилась с расческами, шпильками и заколками, выдумывая невозможные прически и чуть не пытаясь сконструировать из паутины своих золотистых волос Многогранник, пила. Потом все надоело. Ева чувствовала, как постепенно разум ее трогается с места и куда-то ползет.


Потому каждый вечер, когда Данковский возвращался в "Омут", Ева бросалась к нему, точно домашняя кошка в ноги к вернувшемуся с работы хозяину. Правда, иногда жглась о него, как о раскаленную, неостывшую глину.


Этой ночью он вернулся позже обыкновенного и в явно дурном состоянии – не то физически, не то морально. Обращался еще к ней на "Вы", будто к незнакомке. Еще бы "панной" обозвал! И она даже не успела понять, почему – рассмотреть себя хорошенько-то не дал.


Ева успела вымыть заляпанные слякотью ноги, повозила по полу мокрую тряпку, чтоб и пол тоже почистить. Грязи Ева не терпела: ни Песочной, ни какой бы то ни было еще. Проветрила даже. Потом шторы, бархатистые, тяжелые задернула, чтобы в страшную больную ночь не смотреть и артиллерию ливня совсем не слышать. А Данковский все не появлялся, не возвращался; наверху было тихо. Подниматься и тревожить его – страшно. Вдруг от важного отвлечет, от какого-нибудь срочного дела... Ева опустилась в кресло, подтянула к себе колени и, свернувшись клубком перламутрово-золотых нитей, стала ждать. Тревога ледяным стеклышком под сжавшимися ребрами трепетала в больной груди. Сердце стучало.


Даниил спустился почти через полтора часа, к одиннадцати. Весь неживой, заострившийся, с бумажным, смятым серо-голубым лицом и запавшими, сонными глазами, страшный и жалкий. Он едва не сливался цветом с собственной рубашкой. Чернели взъерошенным вороньим гнездом волосы. Ему невыносимо хотелось закурить, но сигареты забылись во внутреннем кармане пальто наверху. Мог и не спускаться вообще, но слишком горло пересохло.


Ева встрепенулась от шагов и снова бросилась к Данковскому. Он пошатнулся отрешенно, когда тонкие руки в длинных снежных перчатках крепко-крепко обхватили его заледенелые плечи.


– У меня сегодня весь день так болело сердце... – пробормотала Ева, прижавшись щекой к его ключице. Дыхание его уже выровнялось, стало мерным и здоровым. Золотой пух волос щекотал Даниилу шею, – Что с тобой? Что-то случилось... Что я могу для тебя сделать? Хоть наизнанку вывернусь...


– Не надо. Я уже... сам себе помог. А Вы, чтобы сердце не болело, перед сном выпейте...


– Да знаю я, что надо пить, чтобы сердце не болело... – она, улыбаясь, приложила палец к его губам. Данковский в долгу не остался: прикусил подушечку, заставив Еву взвизгнуть и со смехом отдернуть руку. Живой он!


Даниил театрально поморщился, чтобы скрыть улыбку.


– Не шумите так, Ева. У меня болит голова.


– А нечего кусаться... Хочешь, я тебе чаю налью? Или... покрепче чего. Хочешь? – беспокойство сдуло смехом.


– От чая не откажусь. А твирина не хочу, не надо, и без него плохо, – все еще озябший и негнущийся, он добрел до стола и сел, вытянув босые ноги. Он вообще был в одной рубашке, не доверху застегнутой, и брюках.


Чай в Городе готовили отменный. Степные травы и чайные листья, мелко-мелко растертые и сваренные, как суп, смешанные с молоком, местными специями и солью, щипали нос и горло резкой пряностью и бодрили и оживляли лучше любого кофе. Кроме того, не вредили намученным твирью сердцам. Из расписных пиалушек шел пахучий, курчавый, как корневища, пар.


Ева поставила чай в подстаканниках на стол вместе с аккуратным округлым подсвечником. Затрещал древесный фитиль, разгорелся маленький пылкий огонек.


– Скажи, зачем благовония жечь, если без свеч в комнате светло, а снаружи и так травы цветут и пахнут? – Даниил и не заметил, как заново перешел на "ты": фамильярное, домашнее обращение ложилось на язык куда правильнее и привычнее. А у Евы нутро скрутило от удовольствия, от ощущения, что все обратно налаживается, что они снова близки, как были вчера.


– Благовония лечат. От цветущей степи тяжело в груди и голову мутит... Сам знаешь. А это – очищающий дым, свежий. Разум лучше любого табаку чистит. Ты устал, дурно себя чувствуешь... Пей. Поможет.


– Не так мне дурно уже, – возразил Данковский, вдохнул пахучей смеси благовонного дыма с чайным паром, глотнул терпкого, землистого чая. Поморщился: первый глоток – такая непривычная гадость! Разлилась мягкая, горчащая жидкость по горлу; растекся внутри, будто прямо под кожей, сухой, согревающий жар. Потом... стало лучше.


Ева сделала еще два легких, танцующих шага и изящно уселась на стол. Закинула ногу на ногу, еще краше обнажив гладкое, мягкое бедро в вырезе длинной юбки. Светлячки хрустальной люстры калейдоскопом, витражом бликовали на всей ее драгоценной фигуре. Данковский откинулся на спинку стула, задрал голову, чтобы глядеть в ее светлое, удивительно степное лицо с теплыми цветочными глазами. В золотом, но приглушенном свете "Омута" он даже не мог понять, какого действительно цвета евины глаза: не то медовые, не то травянистые, не то даже голубые...


– Какого у тебя цвета глаза, Ева?


Она приподняла брови, точно не сразу поняла вопрос, а потом рассмеялась тихо своим нежным, певучим смехом.


– А сам ты как думаешь? – вот уже и издевалась: глупый бакалавр. Не знает, какого цвета у нее глаза!


– Да вот смотрю и не понимаю. Ясные глаза, чистые, а цвет не понимаю. Цвета... степи они у тебя, что ли?


– Мне такого еще никто не говорил. Что ж... Пусть будут цвета степи. Мне нравится, – она и сама отпила живительного чая.


Так просидели они молча еще с полчаса, молча и тихо, под треск огонька в тонком глиняном шарике. Даниил разглядывал Еву так внимательно, точно не только ее глаза, но и вообще всю ее видел впервые; рассеянные ядрёными антибиотиками картинки понемногу складывались единым настоящим. Голова уже устала болеть, внутренности прогрелись. Отпускало.


Ева наклонилась вперед, протянула руку к тонкой линии его челюсти, к щеке, шершавой и горячей. Ей нравилось касаться его лица. И не только лица.


– А у тебя круги черные под глазами... – пробормотала она тихо-тихо.


– Мне и панна Лара сегодня сказала. Так заметно?


– Да. Лицо у тебя белое, вот и заметно.


– А что, некрасиво? – прозрачные, сухие губы изломились иронично, выведя на глине щек две невесомые морщинки. Лицо действительно все еще было цвета свеженакрахмаленной простыни.


– Нет, почему... – аккуратные евины пальцы поглаживали испитую, тонкую кожу, – Я только беспокоюсь, чтоб ты здоров был... Если ты заболеешь, у нас совсем-совсем не останется надежды.


– Не волнуйся. Я и от пули, и от заразы уворачиваюсь с равным успехом.


И лукавил, черт черноглазый. От пуль-то увернулся, спору нет: четверых с одним револьвером уложить и отделаться ссадинами – ухитриться надо. Но от Язвы никуда не деться. Слишком много вокруг зараженных домов и людей, чтобы тому, кто носится с делами по всему Городу, не кашлять в сизых облаках и не глотать болезнетворные частички. Но это все, конечно, стратегия. Чтобы с симптомами болезни покороче познакомиться и работу "порошочка" проверить. И проспать потом час под морфием. Конечно. Ведь бакалавр никогда не ошибается.


– Вот и хорошо, – Ева соскользнула со стола и ненавязчиво переместилась к Данковскому на колени.


Он и не удивился; одну ладонь уложил легонько Еве на талию, другой сквозь шелковистую ткань нащупал лопатку. Усмехнулся довольно, задрал подбородок, чтобы глядеть все так же ей в лицо...


Ева смахнула осторожно со лба Даниила челку и ласково поцеловала его белую переносицу. Длинную, черную правую бровь. Родинку на выступе скулы. Мелкую, свежую царапинку на щеке.


Мягкие, пухлые губы касались кожи невесомее крыльев бабочки. Данковский медленно оттаивал и все более и более приходил в себя. Он лениво, снисходительно оглаживал ее спину и рассеянно игрался с краешком тонкого золотистого бюстье, наслаждаясь пылким вниманием и лаской.


Ева не была соблазнительница; она была любовница – от слова любовь. От обилия души, которым ей невыносимо хотелось поделиться, отдать кому-нибудь другому. Всю себя, идеально, без остатка отдать, чтоб ничего не вычесть. Ее, ветреную и воздушную, тяготила эта щедрая, пышная, чувствительная душа, полная любви. И Ева правда любила. Часто, мимолетно и всегда искренне. Она только и умела – любить и быть любимой.


От нежных прикосновений оставались отпечатки теплой пыльцы на коже, от поцелуев – персиковые следы блеска. Все теплее, теплее, ближе и ближе.


– Ты теперь даже на живого человека похож... – а у нее и самой щечки порозовели игриво.


Данковский поцеловал ей ключицу, яремную ямку. Ева вплела пальцы в черные волосы, пригладила, растрепала обратно...


Она обняла его шею и мазнула наконец и губы, рваные, истрескавшиеся, своим целительным бальзамом. В уголок, в другой. Его пальцы сжались у ней на талии крепче, царапнув короткими ногтями полуобнаженную спину. Ева лизнула поцелуем снова: смелее, сильнее. Он ответил охотно, даже не делая уже одолжения.


Смешались два горячих, влажных дыхания, слиплись в целое две грудных клетки. Ева жалась так крепко, что Данковскому казалось, что ее ускорившееся, буйное сердцебиение принадлежит ему. Так отчаянно цеплялась за его плечи, так нервно вдруг сминала его губы... Он кусался, чувствуя уже солоный привкус на языках – своем и ее. Еву тряхнуло, тело пробило мелкими судорогами – дрожь выстрелила с отдачей. Она резко втянула воздух и закинула ногу на ногу, ощутив напряжение в бедрах – своих и его.


Намек был пойман быстро. Колебавшись полсекунды, оценивая, восстановились ли силы, Данковский еще раз чмокнул Еву в ключицу, а потом удобно подхватил на руки (Ева выдала удивленно-восторженное "ах!") и донес за ширму, до постели.


– Я и... не знала, что тебе сил хватит, – на выдохе прошелестела Ева, очутившись на кровати, на больших и мягких перламутровых подушках.


– Я тоже не знал, – признался, внезапно, честно, расстегивая остатки пуговиц на рубашке.


– Свет... свет погаси. Свечи оставь, – прошептала Ева еще тише, прикрыла глаза на миг.


Щелкнул где-то выключатель; под веками стало темно. Легонько качнулся мягкий матрас. Шершавая ткань брюк чирканула по бедрам.


Грудь Евы вздымались рвано; веки, подкрашенные золотом и почти не размазанные, полуприкрыты; в томящемся предвкушении прикушена нижняя губа, припухшая и покрасневшая. В полутьме отблески свечных огоньков красиво падали на блестящую кожу. Подрагивающими пальцами Ева стягивала с себя бюстье вслепую: из-под ресниц глядела на Данковского едва не с восхищением. Он, разгоряченный, контрастный, навис над нею низко, дразня молча. Уголки губ подрагивали в почти сдержанной усмешке. Разве что черные угли глаз разгорелись уже снова, мерцали. Пылкости в нем было даже меньше обычного, но так, казалось, даже лучше.


Не дождавшись, когда ее ладони снова доберутся до кожи и наткнутся на свежие, зализанные следы перестрелок, Данковский склонился ниже и поцеловал ей между аккуратных обнаженных грудей. Ева тихо, стонуще выдохнула, выгнулась навстречу, пробравшись-таки руками под рубашку и невесомо, щекотно цепляясь ноготками за его спину.


Не было уже ни колючей металлической пряжки его ремня, ни ее длинной юбки. Остался жар. Тонкие стоны-вдохи и глухие выдохи, тихое шипение. Размеренный, почти мягкий ритм. Раскаленные надтреснутые губы, которые жгли и жадно клеймили нежное евино тело.


Ева изящными ногами обнимала его острые бедра и млела и немела от каждого движения.


– Даниил... – трепетно напряженные ладони скользили по шершавым узким бокам, оглаживали ребра.


– М? – он ткнулся носом в изгиб ее восковой шеи, в растрепавшиеся волосы.


Продолжения фразы не последовало.


Кожа испарялась и болела. В животе и где-то в легких тревожилась радостная пустота, сводило бедра и между. Все запульсировало. Ева прикусила костяшки пальцев, чтобы не крикнуть слишком громко, как привыкла. Застонала на выдохе почти беззвучно и задержала дыхание. Тело не поддавалось, застыло, задрожало...


Комната сжалась в точку – вязко захлестнула разрядка, вымыла остатки энергии. Освежила. Расслабила.


И оба затихли.


Постель теплой, душистой спальни Евы, была непривычно роскошна. Шелковые, гладкие, скользкие простыни разительно отличались от простого хлопкового белья, застеленного наверху. На больших подушках с кисточками валяться – приятнее. Тем более, в почти полной, обволакивающей, тихой темноте: на тумбочке догорала последняя свеча.


Как разомлевший котенок, Ева пригрелась у Данковского под боком, уложивши голову ему на грудь. Длинные пряди мшистых горицветовых волос рассыпались по его обнаженному впалому животу, щекотали ребра.


– Я так хочу уехать куда-нибудь подальше, далеко-далеко... с тобой, обязательно. Моя душа устала плакать, мой Даниил... – сонно бормотала Ева, лениво накручивая челку на палец. Глаза ее были прикрыты, подрагивали длинные светлые реснички, – Скажи, когда все это закончится? Вакцина, я слышала, готова...


Данковский ничего не отвечал. Он тоже рассеянно перебирал, распутывая и запутывая обратно, ее пушистые, наэлектризованные волосы.


– На самом деле, я уже все, все придумала. Я придумала, как тебе помочь. Как себе помочь, тоже...


– Только глупостей не делай... Ева?


– Да?


– Глупостей не делай, слышишь, говорю?


Теперь уже она не ответила.


Только дождь по стеклам барабанил.

Report Page