Ниже уровня совести
— ...и в третьем квартале показатели логистики...
Слова плыли. Тягучие, как патока. Как нефть по воде. Как кровь из перерезанного горла.
Нидерланды сидел за длинным столом, вцепившись в подлокотники, и чувствовал, как потолок опускается. Медленно. Неумолимо. Сантиметр за сантиметром. С каждой секундой. С каждым ударом сердца, которое колотилось где-то в горле, в ушах, в глазах.
Воздух кончался.
— Сырная биржа фиксирует...
Голоса. Монотонные. Мокрые. Как прибой, перекатывающий гальку. Как волны, лижущие трупы на рассвете.
Нидерланды смотрел на оратора. Видел, как шевелятся губы. Как блестит слюна в уголках рта. Как изо рта вместе со словами выползает морская вода. Мутная. Соленая. С мелкими песчинками.
Никто не замечал.
— ...индекс тюльпановой лихорадки скорректирован...
Потолок опустился еще. Стены сдвинулись. Зал, огромный зал, вдруг стал размером с трюм невольничьего судна. В душном, спертом воздухе пахло потом, страхом и рвотой. Тысячи людей дышали здесь до него. Тысячи задыхались. Тысячи тонули.
Нидерланды вскочил.
Стул взвизгнул. Так кричат чайки над мертвым китом. Ручка упала на стол. Сухой щелчок, похожий на выстрел расстрельной команды в Батавии. Все головы повернулись к нему. Двенадцать пар глаз. Двенадцать игл. Двенадцать копий, впившихся в спину.
Он не извинился. Не посмотрел. Не смог.
Он пошел к двери. Шаг. Еще шаг. Ноги чужие. Ватные. Налитые свинцом. Налитые водой. Тонущие в паркете, который вдруг стал мягким, как илистое дно.
Дверь. Ручка. Спасение.
Коридор. Дверь налево. Табличка. Задвижка. Щелчок.
Кабинка.
Метр на метр.
Белый кафель. Белый, белый, белый. Белее смерти, белее костей, белее глаз утопленника, пролежавшего в воде неделю. Белизна жгла. Резала. Впивалась в мозг тысячью осколков.
Нидерланды зажмурился. Белое горело под веками.
Руки тряслись. Он расстегнул пиджак. Пальцы не слушались, скользили по пуговицам, как по мокрой гальке. Внутренний карман. Кожаный футляр. Твердый. Реальный. Единственное, что осталось реальным в этом мире тонущих стен и кричащих мертвецов.
Кап.
Кран. Слева. Кто-то не закрыл.
Кап.
Звук упал в тишину и взорвался. Грохот водопада. Грохот рушащейся дамбы. Грохот океана, пожирающего сушу.
Нидерланды прижался затылком к стене. Холодно. Хорошо. Реально. Он открыл футляр. Маленький квадратик бумаги. Марка. Кислота. Спасение.
Под язык. Горько. Металлически. Солоно.
Ждать.
Сначала тишина. Звенящая. Абсолютная. Как в утробе. Как на дне. Как в гробу, опущенном в землю, до первого червя.
Потом шепот.
Он шел не извне. Он сочился изнутри. Из костей. Из спинного мозга. Из тех закоулков памяти, которые он бетонировал веками, застраивал теплицами, асфальтировал автострадами, засаживал тюльпанами.
— Сырость просочилась сквозь щели, — шептали стены. — Сырость просочилась сквозь щели, шепча о смерти. Сырость. Сырость. Сырость.
С. Ы. Р. О. С. Т. Ь.
Свистящая. Шипящая. Как воздух, выходящий из проколотого легкого. Как волна, лижущая песок перед тем, как сожрать его.
Нидерланды открыл глаза.
Затирка между плитками текла. Белые линии плавились, стекали вниз черными струями, собирались в лужи у его ног. Вода в лужах была черной. Маслянистой. Густой. В ней плавали лепестки. Гниющие, бурые, склизкие. Тюльпаны. Его тюльпаны. Красивые. Родные. Растущие на костях.
Он поднял глаза к зеркалу.
И закричал.
Зеркало не просто треснуло. Оно цвело. Из каждой трещины, из каждого скола росли кораллы. Красные. Черные. Белые как кость. Они пульсировали, дышали, шевелились, как живые. Они росли из стекла, из амальгамы, из отражения.
Из отражения, в котором не было его лица.
Вместо лица глаза. Тысячи глаз. Они смотрели на него из глубины зеркала, из глубины океана, из глубины времени. Глаза утопленников. Глаза мертвецов. Глаза детей, которых он не спас. Глаза рабов, которых он продал. Глаза матросов, которых он послал на дно.
В каждом глазу коралл. Белый. Ветвистый. Острый. Он рос из зрачков, разрывал сетчатку, выползал наружу, тянулся к нему сквозь стекло, сквозь время, сквозь смерть.
Цепь.
Звук пришел отовсюду. Глухой лязг металла о металл. Ржавый. Тяжелый. Мокрый.
Цепь.
Еще. Ближе. Громче.
Цепь. Цепь. Цепь.
Колониальные суда. Невольничьи корабли. Цепи на ногах, на руках, на шеях. Цепи, грызущие плоть. Цепи, звенящие в трюмах, где воняет дерьмом, страхом и смертью.
Нидерланды зажал уши руками, но звук шел изнутри. Из костей. Из крови. Из его проклятой оранжевой сущности, которая пила эту кровь веками.
— Ссссссколко золота сссссстоит твоя душша, Саймон?
Свой голос. Трёхсотлетний. Тот, что ещё верил в бога. Тот, что ещё не продал всё за тюльпаны.
— Я не…
— Ссссссколко сссссстоят восемнадцать ссссот тридцать шшессть жизней? По ссссколко за шшшштуку?
— Заткнись. Заткнись. Заткнись.
Из раковины лезут пальцы.
Чёрные. Разбухшие. Кожа слезла лохмотьями. Кости белые. Ногти жёлтые, длинные, царапают хром. Царапают. Скрррр — скрррр — скрррр.
Они тянутся к нему. Не с ненавистью. С вопросом. С тем самым вопросом, который он слышит каждую ночь. Каждую дозу. Каждую секунду трезвости.
— Почему ты жив?
— Заткнитесь, — прохрипел он. — Заткнитесь, заткнитесь, заткнитесь...
Он не слышал себя. Голос тонул в звоне цепей, в плеске волн, в шепоте мертвецов.
Руки. Черные. Разбухшие. С облезшей кожей и белыми костями вместо пальцев. Они лезли из раковины. Из унитаза. Из вентиляции. Из щелей между плитками. Они тянулись к нему, хватали за штаны, за пиджак, за руки.
Нидерланды дернулся, ударился спиной о стену, забился в угол. Холодный кафель. Мокрый. Липкий. Он чувствовал, как плитка под его спиной становится мягкой, как губка. Как она всасывает его, затягивает внутрь, в белую бездну.
Он посмотрел на свои руки.
Прозрачные. Как медузы. Сквозь кожу видны кости. Сквозь кости черная вода. Сквозь воду — лица. Лица, лица, лица. Они плыли внутри него, как рыбы в аквариуме. Открывали рты. Шевелили губами. Шептали.
Сколько?
Вопрос ударил в висок.
Сколько ты убил?
Цифры поплыли перед глазами. Красные. Кровавые. Выжженные на сетчатке.
300. 2000. 1800. 20000. Тысячи. Десятки тысяч. Сотни тысяч.
Голодная зима. 1944. Двадцать тысяч. Они ели тюльпаны. Его тюльпаны, его красивые, чертовы тюльпаны. Они ели их, чтобы не сдохнуть. И все равно сдохли. А он жевал луковицы в своем теплом доме и думал временно. Временно. Все временно, кроме смерти.
1953. Восемнадцать сотен. Дети, зарывшиеся головой в песок. Ноги, торчащие из дюн. Их находили по обуви.
Индонезия. Сколько? Он не считал. Никогда не считал. Тысячи. Тысячи тел, сброшенных в море по дороге в Батавию. Тысячи рабов, сгнивших в трюмах. Тысячи матросов, сошедших с ума от цинги и брошенных за борт, пока еще живых.
Суринам. Плантации. Плети. Черные спины в белых рубцах.
Сколько?
С-с-с-с-колько их сгнило по дороге?
Нидерланды открыл рот, чтобы ответить, чтобы сказать, что не знал, что не хотел, что это было давно, что он изменился, что он построил дамбы, что он спас землю от воды, что он...
Из горла вырвался булькающий хрип. Горло пересохло. Во рту песок. Песок с дюн Схевенингена. Тот самый, в котором находили детей.
Он закашлялся. Изо рта посыпались мелкие ракушки. Белые. Острые. С привкусом соли и гнили.
— Нидерланды?
Голос из-за двери ударил как обухом по голове.
— Ты там заснул?
Коллега. Человек, который никогда не тонул.
Нидерланды хотел ответить. Открыл рот. Изо рта полезла черная вода. Хлынула через край, заливая пиджак, штаны, пол. Соленая. Мутная. С мелкими рыбьими костями.
Он захлебывался. Тонул. В кабинке туалета. В метре от унитаза. В двух метрах от раковины с кораллами.
— Н-нормально, — выдавливает. Слово кость. Острая. Царапает горло. — В-выхожу.
Пауза. Тишина. Только плеск воды в его легких.
— Ладно. Там кофе принесли.
Шаги удалились.
Нидерланды сполз по стене в черную воду, заполнившую кабинку до пояса. Ледяная. Соленая. Родная. Она пахла смертью, и этот запах был единственным настоящим запахом в его жизни.
Она опускалась. Медленно. Неохотно. Уходила в пол, в стены, в щели между плитками.
Нидерланды сидел в луже, сжимая в руке пустой футляр из-под марки, и смотрел, как тает последний коралл в последнем осколке зеркала.
Ты пьешь свой утренний кофе, вдыхая его аромат, но чувствуешь ли ты на языке привкус соли из трюма, в котором этот кофе приплыл к твоему столу?