Нитка рябиновых бус

Нитка рябиновых бус

Моловцева Н.

Мать умирала.

Болела она давно, третий месяц. Уходя на работу, Зойка ставила на табуретку возле ее кровати тарелку с едой – захочет мать поесть, а картошка или каша вот они, рядом. Поначалу, возвращаясь домой, она находила тарелку чистой: мать все съедала и даже находила в се­бе силы встать и отнести пустую посуду на кухню. Зой­ка ругалась:

– Зачем встаешь? Раз мочи нет – лежи. Копи силы.

– Все уж... Откопилась, видать, – неохотно отвечала Прасковья.

Зойка от этих слов пугалась, но тут же бодрила себя надеждой: а вдруг да отлежится мать? В прошлом году так же было: за одну ночь она высохла, побледнела до синевы, и утром к ней потянулись старухи – про­щаться.

«Ты уж прости, Прасковья, если обидела чем».

«Ты тоже прости меня...»

К обеду приехал из района сын, для всех – Михаил Трофимович, большой начальник; для нее, матери, – Мишка, насмешник и шалапут.

– Мать, ты что? Ишь, чего надумала! Придет срок – я тебе сам назову. А пока не смей!

И мать не посмела: на другой день, поминая Бога, села в кровати, еще через день кое-как, с великими тру­дами, встала, а на третий уже выговаривала снова при­ехавшему сыну:

– Ты что мне дров не везешь? Раз уж не померла – зимовать у себя буду. В своем доме.

– Мать, да я тебе… сразу колотых! – на радостях по­обещал Михаил.

«...Может, и сейчас так же? Полежит, полежит, да оклемается», – думала Зойка.

Но лучше Прасковье не становилось. День ото дня за­мечала Зойка, что еды на материной тарелке остается все больше, а однажды, придя с работы, она увидела, что та­релка с кашей вовсе стоит нетронутой.

– Мам, да ты никак не ела? – взялась ворчать по привычке.

– Аппетиту нет, – глядя в потолок, ответила Прас­ковья, а когда потом перевела глаза на дочь, та увидела, что они медленно и неостановимо, как роднички, напол­няются слезами.

– Мам, ну что ты? Чего плачешь-то? – опустилась Зойка на стул возле материной кровати.

– Бог с ней, с едой... Целый день одна – вот что плохо.

– Так ведь... работа.

– Какая еще работа? – недоуменно, как малый ребе­нок о непонятном, спросила мать. – Я умираю, а у них работа.

– Так ведь пока за газетами сходишь, да пока разне­сешь, – заторопилась Зойка словами, чувствуя, как в душе ее что-то начало падать, проваливаться вниз, обра­зуя немую, зияющую пустоту. – Про смерть, мам, ты и думать забудь. В газетах вон про долгожителей пишут: до ста и больше люди живут. Посчитай-ка, сколько те­бе до ста? Полтора десятка! Это сколько еще жизни-то впереди...

– Правда, Зойк?

От надежды, нежданно прозвучавшей в материном го­лосе, Зойке стало совсем не по себе.

Утром она пришла на почту молча, без обычной своей песни. Начальница, метнув на нее пристальный взгляд, спросила: 

– Что, совсем плоха мать? 

– Совсем, – без всякой уже надежды согласилась Зойка. – Не ест, не пьет. 

«Да если бы только это! – думала она дальше уже про себя, раскладывая газеты. – Если бы только это – было бы полбеды. Аппетит – он всегда так, то уйдет, то появится. А тут... «Какая еще работа? Я умираю, а у них работа...» 

Невозможные, непостижимые слова выговорила мать! За всю жизнь, пока не слегла, был ли у нее хоть один день без работы? Да она эти слова – работа и жизнь – и не разделяла никогда, друг без друга не мысля. 

Семеро детей дал Бог Прасковье; нарожала она их до войны, Зойка – младшая, родилась уже после того, как отца, Трофима Игнатовича, воевать проводили. Увидеть его Зойке так и не пришлось... 

И сколь помнит она в детстве, а потом в девичестве – материн день всегда начинался в четыре утра: доила корову, топила печь, потом торопилась к колхозной скотине. 

Рабочего завода Прасковье хватило надолго... Вот только, прошлой весной, она донимала Зойку: сажай да сажай картошку. Зойка поначалу только руками всплеснула: какая, мол, картошка, другие в твои годы с печки не слазят, а ты... 

– Неужто мы тебе картошки не дадим? – принялась она отговаривать мать. 

– Как же – в дому живу, а усад пустой будет? 

– Да тебе давно уже пора ко мне перебираться. Или, думаешь, сам против будет? 

– Ничего я не думаю, а только, пока руки-ноги не отказывают, из дому не уйду. 

Пришлось сажать. Уж и казнилась Зойка летом, глядючи, как мать – где внаклон, а где прямо на коленях – полет осот да молочай; прибегая помочь, она то ворчала на нее: «Выпросила себе заботу», то вдруг жалела до слез, потому что догадывалась: отними у матери эту заботу – она забудет, зачем и жить на белом свете... 

И все-таки осенью, после Сашиной свадьбы, опять позвала мать к себе. Та завела старую песню: 

– Дом-то, Зойк... Дом бросать жалко. 

Подтопок с началом холодов Прасковья взялась топить сама. Потом стала дожидаться, когда дочь пойдет на работу да по дороге на почту завернет к ней, выгребет золу, по новой заправит печку. Ей тогда только и останется – угольку подбросить. 

В январе поддали морозы. В один из самых холодных вечеров Зойке как шепнул кто: сходи-ка к матери. Приходит – а у той холодина. Сунулась к печке – черным-черна. 

– Мам, ты что не подкладываешь? 

– Встать не могу. 

Тут уж от уговоров она перешла к делу. Сходила за мужем, Санькой, и они на салазках перевезли мать к себе. 

...И вот лежит она уже третий месяц. На дворе весна собирается с силами – днем припекает солнышко, по улицам не пройдешь от грязи – а материны силы тают. Как вешний снег... 

– Баб, как ты тут? 

Прасковья открыла глаза и некоторое время смотрела на внучку молча. Потом разлепила высохшие на нет, спекшиеся губы: 

– Ты, Саш? 

– Ага, только приехала. Ну, как ты? 

– Да вот... помираю вроде. 

Зная уже, какими словами успокаивать бабушку – мать предупредила, Саша принялась наговаривать их и, как и мать, с горестным удивлением обнаружила: бабушка верит! Бабушка, которая всю жизнь наставляла ее надеяться только на свои руки да свой разум, ловит каждое слово ее наивного лепета, ее отчаянного вранья. «Бабушка – это уже не бабушка», – пришла к ней пугающая, шальная мысль, но Саша не дала ей обжиться, освоиться в себе. «Не может быть, не может быть, – принялась она гнать от себя мысль-предательницу. – Не может этого быть, потому что вот только, прошлой осенью...» 

Прошлой осенью они копали картошку на бабушкином усаде. Приехали почти все ее дети из тех, что живут близко: дядя Миша, дядя Коля, тетя Шура пришла из Ивановки. Ну, и она с отцом и матерью. День был хоть и сухой, солнечный, но ветреный. Бабушке дома одной не сиделось, и она то и дело выходила на огород, стояла, опершись на батожок, смотрела... 

– Мам, продует, – говорил кто-нибудь из великовозрастных детей, – шла бы домой. 

Бабушка, постояв еще немного, возвращалась, и Саше грустно было смотреть, как она осторожно переставляет палку, выбирает, куда ступить... 

Покончив с работой, они наварили молодой картошки, уселись в бабушкином доме за стол. Дядя Миша поставил на стол бутылку. Разлив по стаканам, спросил: 

– Мать, пригубишь маленько? 

– Нет, робяты. Вы уж сами. 

Бабушка сидела у печи, сложив руки на своем батожке, и, казалось, дремала, слушая разговор. И вдруг насторожилась. Это после того, как тетя Шура похвалила: 

– Картошка-то, мама, у тебя на славу уродилась. 

– А с чего ей плохой-то быть? – живо, как прежде, откликнулась бабушка. – С чего ей плохой быть, если все лето полола? 

Помолчав немного, бабушка добавила с ноткой торжества: 

– Сама. 

– Сдавать будешь? – обрадовавшись бабушкиному оживлению, поддержал тему дядя Коля. 

– Буду. Мишка вон машину прислать обещался. 

– Сдадим, мать! В лучшем виде! – подтвердил сын-начальник. – Готовь чулок побольше. 

– Чего? – не поняла дяди Мишиной шутки бабушка. 

– Чулок, говорю, готовь побольше, чтобы деньги было куда класть. 

– Какой чулок! Внучка вон замуж собралась. На платье надо. 

Она, Саша, обрадовалась тогда, а сейчас отчетливо поняла: не для себя – для нее пласталась бабушка все лето на огороде. А она, идиотка, на моря укатила, ей, видите ли, нужно было восстановить силы, затраченные навыпускные экзамены в институте. 

...Туго натянутое платье на Саше чуть заметно заколыхалось: кто-то, еще безымянный, ворочался внутри, пробовал свои маленькие пока силенки. 

И тут бабушка вдруг сказала: 

– Тяжело сидеть-то? А ты ляг. Ложись, ложись... Чего меня сторожить. 

«Нет, бабушка – это еще бабушка! – с благодарностью думала Саша, укладываясь на диване. – Все знает, все понимает, все чувствует...» 

Когда Саша собралась замуж, подружки дружно завидовали: муж мужем, а ты еще городскую прописку и жилплощадь приобретешь, интеллигентных родичей заимеешь. Шутка сказать: будущая свекровь – преподаватель университета. Это стоит только Саше захотеть – и она вслед за любимым Костей прошмыгнет в аспирантуру… 

Мать запаниковала: с такими сватами и родниться страшно. А бабушка... Бабушка только и сказала: 

– Люди как люди. Нам руками привычней работать, им – головой. 

Потом же, наедине, огорошила Сашу: 

– А все-таки жить тебе с ними будет трудно! 

– Почему, баб? – удивилась она столь быстрой перемене в бабушкиных речах. 

– Ты в девках-то сколько просидела? То-то и оно… Одна жить привыкла, все про себя сама решать. А замужем жить... 

Бабушка даже помолчала немного – для того, наверное, чтобы Саша прониклась важностью предстоящих слов, и закончила: 

– Замужем жить – с мужем все пополам делить. А свекровь да свекра уважать да почитать. 

– А как же твое «надейся только на свои руки да разум»? 

– Э-э, мила моя... Тут не разъяснишь. Тут уж сама связывай, если сумеешь. 

«Я, бабушка, кажется, связала, – думала Саша, засыпая. – Только не знаю вот – прочно ли?». 

…В доме шумно и голосисто, и они с Костей сидят во главе стола. Рядом-рядом, близко-близко. 

– Горь-ко, горь-ко!.. 

Родня у Поспеловых большая, от дружного крика стены дрожат. За свадебным столом нет только бабушки – «тяжело уж мне, Саш, не приду». 

К бабушке они с Костей все-таки сходили. Отнесли пирогов, конфет; Костя разлил по стаканам шампанское: «Выпейте за наше счастье». 

Бабушка помочила губы в шипучей, пузырчатой жидкости: 

– Любите друг дружку. Уважайте. А вот вам и подарок. 

Она приподняла край лежащего на столе полотенца, и они увидели... рябиновые бусы. 

– Ты не думай, Костюшка, на платье я Саше дала. А уж так... вдобавок. Чтобы было у вас деток, сколь ягод на этой нитке. 

Костя засмеялся: 

– Так это не вдобавок, бабушка! Это – главный подарок! 

...И вот сидят они за свадебным столом. На ней нежно-розовое платье (в белом она была вчера, в городе, в первый день свадьбы), и на розовой материи пламенеют рябиновые бусы. Костя смотрит на них и улыбается. И все улыбаются. Костина мама – тоже, только вот... ох, какая сложная у нее улыбка! Что-то она хочет сказать этой улыбкой, но что, что?.. 

Проснулась Саша от недоумения: как что? Разве она не знает – что? 

Поняв, что вопросы свои она задает уже не во сне, а наяву, успокаивается: это теперь она знает ответ, а тогда не знала. Ничегошеньки не знала... Сидела с рябиновыми бусами на шее, и... Нет, опять не то! Разве она была за свадебным столом в рябиновых бусах? Куда там! Едва они с Костей переступили порог, вернувшись от бабушки, как родня дружно навалилась на нее: сними да сними рябину, бабушка уже старая, чего она понимает? «Разве в таких бусах сейчас ходят?». 

Она и сняла, и положила бусы в коробку из-под конфет. 

Когда в очередной раз навестить мать пришла из Ивановки дочь Шура, Прасковья ее... не узнала. 

– Мам, ты что? – тормошила ее Зойка. – Это же наша Шурка. 

Но Прасковья глядела пустыми, непонимающими глазами, бездумно переводя их с одного лица на другое. Вскоре дом огласился сплошным безысходным стоном. 

Санька, единственный в доме мужик, стал пропадать где-то допоздна, домой являлся чуть ли не в полночь и сразу лез на печь, задергивал занавеску – через кухонную стенку стоны были не так слышны. Женщины же маялись в одной комнате с матерью. Устав за день от дел и переживаний, они, добравшись до подушек, хотели забыться хоть ненадолго. Но мать не давала. Привыкнуть к ее стонам было невозможно, и, забывая о том, что мать уже не понимает человеческой речи, они просили: 

– Мама, дай передохнуть. 

Прасковья в ответ опять стонала... 

В одну из ночей, очумев от бессонницы, Зойка подошла к материной кровати и, сама не зная зачем, запела: 

– Баю, баюшки, баю, 

Не ложися на краю... 

Кровать была с металлической сеткой. Зойка качала мать и пела. Через некоторое время остановилась, прислушиваясь: стонов не было. 

Этим они и стали спасаться: по очереди с сестрой качали мать, напевая песню, и Прасковья на какое-то время переставала стонать, заплутавшись сознанием в неверном сне. 

Саша засыпала и просыпалась вместе с бабушкой, и оттого, что происходило это несколько раз за ночь, сны и явь у нее совсем перепутались. 

Однажды она испугалась собственного голоса, выговаривавшего с обидой: 

– Как вы не понимаете? У меня умирает бабушка, а я буду спокойно гулять в городском саду? Нет, я поеду в деревню... Переживания отразятся на моем ребенке? Но с каких это пор вы стали его жалеть? 

Проснулась она не от бабушкиных стонов – от страха: неужели она говорит это вслух? В доме тихо, все спят. И хорошо... Сейчас и без нее всем хватает переживаний. 

Вздохнув с облегчением, Саша даже засмеялась тихонько: надо же, какая она смелая во сне! А в жизни? В жизни смелой была свекровь: 

– Саша, у Кости большое будущее, ты должна соответствовать ему! Почему бы тебе тоже не поступить в аспирантуру? Девочка ты способная, я знаю... Ребенок? Господи, да у вас еще целая жизнь впереди! 

Она, Саша, только и пролепетала тогда, едва выговаривая слова от стыда и смущения: 

– Да... но первый аборт опасен. 

– Господи, какие глупости! Все зависит от того, в чьи руки ты попадешь. А уж я постараюсь... 

Бабушка опять застонала. Потом стоны вдруг оборвались, и в неожиданно наступившей тишине она четко, осмысленно спросила: 

– Кто тут? Кто не спит? Несите меня скорей домой. 

Прасковья, видно, чувствовала, что очнулась ненадолго, и потому спешила сказать главное, то, о чем раньше говорила между другими речами: «Положите меня дома. Оттуда и понесете...» 

В следующую ночь они не ложились – стояли у Пра¬сковьиной кровати, чувствуя, что эта ночь для нее – последняя. Прасковья уже не стонала – даже на это сил у нее не осталось, – а только хватала ртом воздух, трудно, редко. «За что ей такая мучительная смерть, за что? – думала Саша. – Может, как раз за то, что о смерти бабушка думала слишком мало? Вот та и мстит ей...» 

В животе опять торкался кто-то, и Саша переводила глаза с бабушкиного лица на свой живот: Господи, как о н там? Может, свекровь права, и ей, ради него, не стоило ехать в деревню раньше времени? 

Горячие слезы, катившиеся по щекам, стали еще горячее – от стыда... 

...Последняя нить, связывающая Прасковью с жизнью, оборвалась на рассвете, и Прасковья наконец перестала чувствовать боль. 

Обмывать ее пришла тетка Стеша, соседская старуха. Обмыла и удивилась перемене: 

– Бабы, глядите, какая она опять хорошая. Прасковья такая – ничего плохо делать не умела... 

Днем Санька съездил в райцентр за гробом, и вечером, потемну, мать понесли в ее дом. Подтаявший за день ледок снова хрустел под ногами, звезды сверху глядели тоже подмерзшие, льдистые. 

Топить у матери не стали – теперь ей так было лучше. 

И снова – в последний раз – стало людно в Прасковьином доме. 

– Кость, ты веришь, что бабушки больше нет? 

– Са-ша... 

– Странно устроена жизнь, непонятно. 

– Это тебе-то? Учителю с высшим образованием? 

– А что мы знаем, Кость? Только то, что знаем слишком мало. 

– Тебе на философский надо было идти. В университет. А ты по ошибке и пед попала. А впрочем... это хорошо, что ты ошиблась. 

– Почему хорошо? 

– Представляешь, что было бы, встреться ты с моей матушкой раньше? 

– Что? 

– У-у... Война миров! Зато теперь – мирное сосуществование. 

– Слушай, она действительно смирилась с тем, что ее невестка библиотечные фолианты поменяла на пеленки? 

– Думаю, да. 

– А... ты сам? 

– Са-ша... Ну сколько можно об этом? Хочешь, дам тебе самую страшную, самую нерушимую клятву? 

– Хватит, хватит страшного! Хотя... страшно. Что день грядущий нам готовит?.. 

Роды начались на рассвете. Зойка слетала за фельдшерицей, та констатировала: 

– Скорей в больницу. 

Санька приехал с колхозного двора на тракторе – грязно, машина до райцентра может не пройти. Сильных болей еще не было, и Саша, забравшись в кабину, с улыбкой слушала сквозь отчаянный рев мотора, как мать ругается с Костей: 

– Ты куда собрался? 

– В больницу. 

– Пешком? 

– Пешком. 

– Да ты с ума сошел! Отец отвезет ее, потом за тобой приедет. Шутка дело – семь километров! По нашей-то грязи! 

В палате она первым делом повесила на больничную койку бабушкины рябиновые бусы: 

«Ну, бабушка, за первой ягодкой пришла». 

И тут началось... 

Поначалу, когда накатывала боль, Саша сжимала зубы и впивалась руками в железные прутья кровати – помогало. Когда боль уходила, она говорила себе: это – все, это – предел, сильнее болеть не будет, разве можно – еще сильнее? 

Оказалось – можно. Когда начались новые схватки, она, не выдержав, закричала: 

– Не могу! Не могу больше! Помогите! 

Вошедшая в палату дежурная сестра раздраженно буркнула: 

– У нас не кричат, милочка. Не распускайте себя. 

А Саше уже казалось, что ее спина превратилась в обычную деревянную доску и эту доску неведомая, жестокая сила пытается разломать пополам. «Господи, – задохнулась она от боли, – но ведь я же живая! Как же можно: живое – ломать?!» Ухватившись за решетку кровати, она наткнулась рукой на рябиновые бусы. «Бабушка, какие детки? Это выше моих сил! Я не хочу, не могу, не хочу...» 

Суровая нитка разорвалась в ее руках, как паутинка, и красные ягоды, освободившись, рассыпались по больничному полу. 

– Ты... что? 

– У тебя... все в порядке? 

– Все. Ты бледный, как полотно. Ты... Из-за меня? 

– Если бы ты знала, что я пережил. Ты... Ты больше не будешь рожать. Никогда! 

Больничное окно было не совсем чистым, и, может быть, еще и потому Костино лицо казалось таким жалким, таким неприбранным... 

Она смотрела и смотрела на него, а потом вдруг засмеялась – тихо, без голоса, одними только глазами. 

И вот они снова дома. Позади длинный, хлопотливый день: выписка из роддома, дорога домой, первое купание малышки. «Настенька, – сказал молодой отец. – Мы назовем нашу дочь прекрасным русским именем – Настя». 

Теперь, слава Богу, ночь, мать с отцом спят на печи, они с Костей одни. Нет, не одни, с дочкой. 

Вот она, Настенька, лежит на бабушкиной кровати. 

Когда встал вопрос, куда класть дочурку, она без колебаний сказала: 

– На бабушкину кровать. 

– А... не боишься? – переспросила мать 

– Не боюсь. И качать на ней удобно, если заплачет. 

Но дочка, умница, не плачет пока, и можно отдохнуть ото всего, поговорить в тишине. 

– Кость, а бусы-то я рассыпала. Те, что бабушка подарила. 

– Вот и хорошо, новые тебе сделаю, – горячим шепотом отозвался муж. Она, как и в больнице, засмеялась от этих слов – уже с голосом, но тихо, чтобы не разбудить дочь. 

– Кость, а ты дурачок. Хоть и ученый... Да ведь для того, чтобы они не рассыпались, достаточно одной-единственной ягодки...



Report Page