Нищеглот
Русская жизньТатьяна Толстая

У моего папы на письменном столе (огромном как город) стоял, среди всего прочего, шеститомный энциклопедический словарь Ларусс. Там было все, что можно себе вообразить, правда, только по-французски. В толще страниц, сбоку, были вырезаны черные полукруглые ступенечки для пальцев — это чтобы облегчить поиск, а не шурудить попусту по тысячелистному тому и не разминать драгоценные страницы в труху.
Папа давал мне его подержать и погладить, вложить персты, почувствовать, что вот, бывает такое знание. Огромное. Для всех, кто хотел бы. Выучишь французский — и тебе откроется. Цветы, вулканы, звери, генералы, африканские цари, расписанные белым и красным, корабли и битвы, дамы в жемчугах, с хитрыми глазами, мужчины с усами такими невероятными, словно это у них какое-то заболевание.
Корешок был сантиметров десять толщиной, надежный, рельефный, змеино-черный. А на обложке каждого тома — приятно-кирпичного цвета, как любили в начале ХХ века — тонким пером была нарисована прекрасная и мудрая дева, дующая на одуванчик, в той его пушистой стадии, когда подуешь — и белые парашютики освобождаются и летят. И девиз Ларусса был написан: Je seme a tout vent, — «Я сею всем ветрам».
И вот, мне нужен друг, собеседник, брат, чтобы вместе дуть на одуванчики и сеять всем ветрам, рассказывать, не перебивая друг друга, про все, что знаешь, — про себя, про людей, про всякие истории и случаи, про то, что было и прошло, чтобы не затерялось, не стерлось, не высохло, а, наоборот, развеялось и, может быть, проросло.
Но нет такого собеседника, а тот, что был, ушел за темную завесу и теперь бредет по каким-то иным дорогам, и, должно быть, смотрит без глаз, и, наверно, говорит без слов, и напевает без голоса, а, если ему вздумается, то подожмет ноги и летит, как белый парашютик на теплом июньском ветру.
Ну что ж, буду говорить без него.
Я хочу начать с самого начала: с детства, с так называемого детства; мне вот хочется вывернуть сознание почти наизнанку и добраться до самого первого мгновения, когда мое «Я» — что сделало? выросло из стены? вышло из лесу? выступило из живой тьмы? из хвощей и папоротников? из сложных снов, с дорогами, облаками и ветром? Или это уже предыдущая жизнь, если предыдущие жизни вообще существуют, во что я иногда верю, а иногда нет.
Но эта, теперешняя, вот эта жизнь, которая сейчас, — первые ее дни и недели ускользают, не даются; меня не пускают посмотреть. Там, как при всяком начале, — Тайна и Бог. Один физик-теоретик как-то сказал мне про возникновение Вселенной: «Непонятно только одно: что произошло в первые пять в минус звездаллионной степени миллисекунд. А потом-то все совершенно ясно».
Моя бабушка Наталья Васильевна Крандиевская тоже про это думала. У нее есть такое стихотворение:
Нет, не грядущее мне дико,
А прошлое небытиё!
Ужель с младенческого крика
Возникновение моё?
Меня иному память учит.
Пусть жизнь из мрака начата,
Порой томит её и мучит
Воспоминания тщета.
И часто по дороге древней
Я духом возвращаюсь вспять,
Чтоб проследить мой путь кочевный
И нить в прошедшем оборвать.
Но нет конца ей, вдаль бегущей...
И я, раздумьем жизнь дробя,
На миг и в прошлом, как в грядущем,
Теряю в вечности себя!
Понятно, что там, вначале, нет слов. Только шум. Поэтому там особые, большие, драгоценные своей бессловесностью чувства. Как музыка, как тучи. Там все страшно серьезно, смех еще не родился. Улыбка — это потолок, дальше веселье не идет. Можно ли хохотать при звуках музыки?
У бабушки есть и об этом стихи, она тоже про это думала:
Начало жизни было — звук.
Спираль во мгле гудела, пела,
Торжественный сужая круг,
Пока ядро не затвердело.
И всё оцепенело вдруг.
Но в жилах недр, в глубинах тела
Звук воплотился в сердца стук,
И в пульс, и в ритм вселенной целой.
И стала сердцевиной твердь,
Цветущей, грубой плотью звука.
И стала музыка порукой
Того, что мы вернёмся в смерть.
Что нас умчат спирали звенья
Обратно в звук, в развоплощенье.
Но про бабушку я напишу отдельно. Она в юности, под влиянием своих родителей, увлекалась теософией, как пол-Москвы, это у них так серебрился век; она начиталась и наслушалась всякой эзотерики, — Гурджиев, Петр Успенский, — а я, угрюмое советское дитя, ничего такого не читала, ничем таким не увлекалась, никто на меня не влиял; я умею думать только сама, без книжек, иначе мне не слышно.
Смеха, стало быть, там нет; смех приходит позже, а вначале — ужас.
Может быть, даже смех и приходит, как защита от этого первобытного ужаса; говорят, есть люди, которые неудержимо хохочут на похоронах, потому что боятся.
У меня в раннем детстве было несколько страхов, один совершенно иррациональный. Мне было года три. Мы жили на даче, был июнь, белая сирень, незакатное солнце. Нас укладывали спать при свете, не было темноты с понятными и почти ручными, как собаки, чудовищами под кроватью, был белый вечер, но закрыть глаза я не могла: приходил Червь. Вот закроешь глаза — и видишь Червя. Он вроде гусеницы, светло-зеленый, со сложно-враждебной мордой, вроде Ктулху или кого-то такого: физиологически ненужные щупальца свисают с его оконечности, ротовое отверстие гадко усмехается, жвала пошевеливаются. Он изгибается, раскачивается над тобой и издевается. Он тошнотворно страшный.
Я помню, как я плакала и кричала, и как няня не знала, что делать и как меня успокоить, потому что универсальное успокоительное: «закрой глазки и спи» как раз и не действовало; как раз глазки-то закрывать было и нельзя. Я не помню, долго ли это длилось, — может быть, несколько дней, — и отчего это прошло, но шрам на моей психике остался глубокий, с широкой полосой соединительной ткани; собственно, я и сейчас могу его прощупать: он вроде ожога и пульсирует.

Другой ужас — мешок, мешковина, которой было заткнуто квадратное окошко в нашей ленинградской квартире. Квартира у нас была прекрасная, двухэтажная, по тем временам огромная, хотя в семье было столько народу, что никогда в одной комнате не толпилось меньше четырех человек одновременно. Родители — цари наши — жили на верхнем этаже, в большом зале, где стены были книжными полками, где стоял огромный рояль, на котором папа любил играть сонаты Грига, где висела люстра с синим стеклом, а вокруг стекла, по ободу, чередовались хрустальные бусы и дубовые листики; где был комод с витыми бронзовыми обводами, а на нем стояли часы с бронзовыми накладками в виде лир; дальше был книжный шкаф такого размера и высоты, что имел прозвище Федор Стратилат (родители объясняли, что это самый высокий собор в Великом Новгороде, церковь Федора Стратилата на Ручью); на родительской кровати лежало шелковое австрийское покрывало павлиньей расцветки, с уклоном в зеленое, рядом — напольное, покачивающееся овальное зеркало в человеческий рост, а над кроватью — кающаяся Мария Магдалина в пещере, занавешенной темными бубенчиками трав, работы Джампетрино, как сказали папе эрмитажные специалисты. Магдалина нежно плакала, вся розовая, телесная, и волосы у нее доходили до земли и были скручены, как мотки рыночной шерсти, а перед ней стояла слёзница — вазочка с крышечкой. Кстати, в нижней части нашей квартиры, в буфете, тоже стояла похожая вазочка, но она была хрустальная, и в нее клали хрен.
Так вот, одна стена этой царской родительской комнаты была сплошным окном и выходила на огромную террасу. А на другой под самым потолком было квадратное окно, и оно в моем детстве долго было заткнуто мешковиной, потому, видимо, что стекла в те годы сразу вот так достать было трудно. И я эту мешковину страшно боялась. Черная, мятая, бесформенная, — кусок хаоса, клок первобытной материи, непонятно как пролезший в эту нашу волшебную во всех отношениях комнату, застрявший там, наверху, и явившийся мне, как я теперь понимаю, так же непрошенно, как Малевичу явился «Квадрат». Правда, с другими последствиями.
Вот эти базовые архетипы — Червь и Мешок, или Змей и Черный Квадрат, или даже, если хотите, Сцилла и Харибда, это ведь одно и то же, это сырое мироздание, как оно есть, тут и к Фрейду не ходи: один нападает, а другой засасывает в пучину, — они пришли ко мне душить меня космическим ужасом, неуправляемым, необъяснимым, предвечным, уходящим куда-то к самому началу начал, к Утру Творения, к предрассветной мгле этого Утра, как они, наверно, рано или поздно, приходят ко всем. Но со мной вышло еще хуже.
Дело в том, что я, на беду свою, рано научилась читать, — в три года, как говорили родители. Мама неоднократно рассказывала, смеясь и гордясь, что мы с ней шли по улице, и я вдруг прочитала плакат: «„Все на выборы“ — нет, это мне неинтересно!» Беда была в том, что я научилась читать, еще находясь в состоянии глубокой архаики, и не было у меня среди этих хвощей ни товарища, ни Вергилия, кроме, может быть, няни, тоже существа хтонического; только цепляясь за нянин передник, за коричневый подол ее в белую горошину, я и спаслась: я цеплялась за няню, няня — за Николая Угодника, Николай предстательствовал перед Матушкой Заступницей, Царицей Небесной, ну а та уж непосредственно обращалась к Христу: жучка за внучку, внучка за бабку и так далее.
И вот, научившись читать, в один ужасный день я прочитала табличку, прибитую над дверью, над выходом в нашей парадной: «Лестницу убирает Нищеглот». И облилась смертельным ужасом.
Нищеглот! Это был Червь и Мешок одновременно. Это была скользкая тварь, серая, с желтоватым брюхом, к хвосту — поуже, к голове сильно расширяющаяся, разевающая смрадную пасть, из которой тянуло сырым подвалом и мусоропроводом; ясно было, что он убирает лестницу, вылизывая плевки и окурки, обслюнявливая каждую ступеньку с первого этажа до нашего, пятого. Убирал он по ночам, потому что днем я его не видела; вот когда наступает вечерний синий час и нас сажают в детской, в задней комнате, за маленький стол, накладывают нам гречневой каши, нарезают кубиками докторскую колбаску, наливают молока, — вот тогда Нищеглот выползает из своего укрытия и пускается в свой тоскливый, мучительный, склизкий, медленный, древний путь.
Я лежу в постели и слушаю ночные шорохи. Звонки редких трамваев, заворачивающих с Карповки на Петропавловскую улицу, смех взрослых на другом конце квартиры, шуршание, вздохи и бормотание няни, поправляющей красную рюмочку лампадки. Голодный жалобный вой Нищеглота. Никогда он не насытится, никогда. Заползает ли он в лифт?.. Хорошо, что у нас перед входной дверью — тамбур. На ночь мы запираем обе двери на засов и на ключ.
Я не спрашивала про него. Старалась о нем не думать. Много лет я молчала, борясь с этим страхом в одиночку. Одна — против Нищеглота. Вот он — живая бездна — и вот я. Я справилась. Я выжила. Я ветеран. Кого же мне теперь бояться?
Потом табличка стерлась или пропала. Уже учась в университете, я вдруг спросила маму, что это было? Кто это был? «Ой, — сказала мама, — это очаровательная женщина, Валентина Александровна Нищеглот. Очень милая. Она сделала незаконный аборт в годы, когда за это сажали; ее и посадили на два года. Так что она по профессии работать не могла, и ей пришлось убирать лестницы. Ну, и мы ей немного помогали».
И я, холодея, поняла, что Он к нам приходил, садился за стол, пил чай, смеялся с мамой, говорил «спасибо» за подаренные три рубля, улыбался детям, трогал наши головы или рукава, уходил, сливаясь с холодной стеной подъезда, погасив на лице улыбку, спускался, стекал, сползал по убранным, вылизанным им ступеням. Что он был, и ничем от других не отличался. Что, может быть, он и сейчас где-то вот тут.