Нечаевщина
Если отсчитывать историю политического террора в России от декабристского выступления и выстрелов Петра Каховского на Сенатской площади, после которых погибли Милорадович и полковник Стюрлер, то у террора иного рода — не просто политического, а почти метафизического — есть другое имя. Оно связано с Сергеем Нечаевым. Именно он стал фигурой, вокруг которой сложился особый тип революционного сознания: холодный, безжалостный, возведённый в принцип. Не случайно Достоевский вывел такого персонажа в «Бесах», а «Катехизис революционера» спустя много десятилетий с интересом читали даже на ультраправых площадках конца 2000-х.
Происхождение Нечаева само по себе выглядело как социальный надрыв. Он появился на свет в крепостной среде, но, как любили подчеркивать современники, не без дворянского следа: его биологическим отцом считался помещик Пётр Елишев, а фамилию ему дал маляр Павлов, усыновивший ребёнка. Так бастард получил имя, которое потом стало почти нарицательным. Нечаев рано сделал ставку на самообразование, выбился в учителя, а затем, как и многие радикально настроенные молодые люди того времени, оказался в петербургской революционной среде.
После студенческих волнений и беспорядков 1869 года, в которых он сыграл не последнюю роль, Нечаев на короткое время уехал за границу. Там произошло событие, сильно повлиявшее на его дальнейшую судьбу: знакомство с Михаилом Бакуниным. Молодой революционер сумел произвести на знаменитого бунтаря очень сильное впечатление. Бакунин увидел в нём почти воплощение народной стихии и щедро снабдил его идеями разрушительного антигосударственного бунта. Отсюда у Нечаева и вырастает особый взгляд на революцию: не как на переход власти к новому правительству, а как на тотальное уничтожение старого мира. Ему была нужна не новая форма государства, а ликвидация самой государственности, вместе с её традициями, учреждениями и сословным порядком.
Но далеко не все в эмиграции приняли его всерьёз и тем более — с симпатией. Герцен, уже стоявший на пороге смерти, увидел в Нечаеве не обновление революционной традиции, а её опасное вырождение. В каком-то смысле в этой встрече действительно столкнулись две России: одна — старая, дворянская, с её декабристским благородством и этикой; другая — молодая, ожесточённая, готовая идти напролом. Герцен этой второй России не доверял и относился к Нечаеву с откровенной враждой, называя его змеёй. В тексте «К старому товарищу», ставшем фактически его политическим завещанием, он прямо предостерегал от того пути, который связывал с нечаевско-бакунинской линией. Ответом на это были не дискуссии, а угрозы: Нечаев доходил до того, что пугал дочь Герцена расправой, если она решится опубликовать этот текст.
В этом и была его суть. Нечаев исходил из того, что революция создаёт собственную мораль, а потому всё, что ей полезно, допустимо. Значит, дозволены ложь, провокация, шантаж, кража, обман, насилие, убийство — всё, что помогает делу. И наоборот: всё, что мешает революции, должно быть отброшено, даже если речь идёт о дружбе, любви, доверии или товариществе. Это была предельно жёсткая формула, в которой цель не просто оправдывала средства, а вообще уничтожала сам вопрос о нравственных границах.
Вооружённый такими представлениями и деньгами, полученными от Огарёва вопреки воле Герцена, Нечаев возвращается в Россию. Ему всего двадцать два года. Осенью 1869 года он создаёт «Общество народной расправы» — организацию, задуманную как строго иерархическая структура с террористической перспективой. Причём далеко не все её участники понимали, во что именно их втягивают. Идейной основой кружка становится «Катехизис революционера», текст, в значительной мере написанный самим Нечаевым. Сам выбор жанра показателен: катехизис в религиозной традиции — это краткое изложение догматов в виде простых формул. Нечаев перенёс этот принцип на революцию, превратив её в суррогат веры.
Отсюда и знаменитые формулы:
«Революционер — человек обреченный. У него нет ни своих интересов, ни дел, ни чувств, ни привязанностей, ни собственности, ни даже имени. Все в нем поглощено единственным исключительным интересом, единою мыслью, единою страстью — революцией».
Пожалуй, уже этого достаточно, чтобы понять всю логику нечаевщины. В образе революционера здесь нет ни личности, ни внутренней жизни, ни человеческой сложности. Есть только функция.
Дальше эта логика становится ещё жёстче:
«Нравственно для него все, что способствует торжеству революции. Безнравственно и преступно все, что мешает ему».
Из этого вытекало и вполне практическое деление общества на разряды:
«Все это поганое общество должно быть раздроблено на несколько категорий. Первая категория — неотлагаемо осужденных на смерть».
То есть речь шла уже не просто о ненависти к существующему порядку, а о проекте систематического уничтожения людей по заранее намеченному принципу. Первая группа — те, чья смерть, по мысли Нечаева, могла бы особенно сильно ударить по государству или запугать власть. Причём этих людей предполагалось вносить в специальные списки по степени важности. Вторая категория временно сохранялась в живых только потому, что её действия могли ещё сильнее разжечь ненависть народа; потом её тоже собирались уничтожить. Третью и четвёртую группы составляли богатые люди и либералы, которых предполагалось использовать. Пятая — теоретики и говоруны, которых нужно было бросать на самые опасные участки, чтобы большинство из них погибло, а меньшинство закалилось. Шестая категория касалась женщин: одних тоже отводили на роль расходного материала, других — на роль инструмента, лишь с немногими допуская товарищеские отношения.
В этом документе легко увидеть нечто большее, чем просто радикальную политическую программу. Здесь уже присутствует почти антропологическое деление людей на сорта — достойных существования и подлежащих устранению. В этом смысле нечаевщина действительно напоминает ранние формы того мышления, которое в XX веке проявится во всей своей чудовищной полноте. И надо сказать, для русской революционной среды такая деформация не была абсолютно беспрецедентной. Можно вспомнить, например, эсеровскую брошюру Михаила Энгельгардта «Очистка человечества», где человечество тоже раскалывалось на две духовные породы — моральную и низменную. Революция, по такой логике, должна была уничтожить «расу подлецов», чтобы дать простор лучшим человеческим качествам — жертвенности, смелости, героизму. В такой оптике история превращается в бой между «высшими» и «низшими», между Спиридоновой и Каляевым, с одной стороны, и Плеве с Витте — с другой.
Однако Нечаев остался бы лишь автором мрачного и фанатичного текста, если бы не попытался воплотить свои принципы на практике. Его террор не стал массовым, но успел проявить себя в своей самой характерной форме — бессмысленной и внутренне гнилой. В Москве Нечаев выстроил группу с железной дисциплиной и полным подчинением лидеру. Когда студент Иван Иванов начал выходить из-под его контроля и возражать против действий, которые могли привести к закрытию Петровской академии, Нечаев воспринял это не как спор, а как угрозу собственной власти. Решение было типично нечаевским: убить своего.
Иванова заманили в грот в парке Петровской сельскохозяйственной академии. Он сопротивлялся, поэтому задуманное удушение сорвалось, и тогда Нечаев сам выстрелил ему в голову из револьвера. После этого начался уже почти фарс: следы преступления скрыли плохо, на месте остались улики, были забыты документы, и вскоре вся группа оказалась под следствием. Сам Нечаев снова успел скрыться за границу, но позднее был выдан России уже не как политический изгнанник, а как уголовный преступник. Его приговорили к двадцати годам каторги, однако фактически он содержался в Петропавловской крепости, где и умер в 1882 году.
Даже в заключении он вёл себя так, как и предписывал его собственный «Катехизис»: хладнокровно, расчётливо, без внешней истерики. Он не только не сломался, но и пытался подчинять себе окружающих. Известно, что он шаг за шагом втягивал в орбиту своего влияния солдат охраны, готовя побег. Сила его воли производила на людей почти гипнотическое впечатление. Бывшие охранники, уже сами осуждённые, настолько боялись и одновременно почтительно воспринимали его, что не называли по фамилии, а говорили просто: «Он».
Как вообще могла появиться столь мрачная фигура в России 1870-х годов? Достоевский в «Дневнике писателя» ставил вопрос шире: не как возможен один Нечаев, а как вообще возможны Нечаевы и почему они находят себе последователей. И отвечал он на это резко: дело не в сумасшествии, не в банальной глупости и не в случайной истерике эпохи. Нечаевщина рождается не на обочине общества, а внутри его кризиса. Более того, Достоевский настаивал, что подобные люди вовсе не обязательно безумцы или клоуны. Это люди из того же самого культурного и исторического материала, из которого состоит русское образованное общество.
Сам Нечаев тоже плохо подходит под образ простого маньяка. Он прошёл через бедность, унижение происхождения, тяжёлое детство, пьянство в семье — и сумел пробиться наверх, если под «верхом» понимать революционную среду. Он подчинял не только молодёжь, но и людей масштаба Бакунина и Огарёва. В нём было нечто, что можно назвать волей к власти, но не в банальном карьерном смысле. Власть интересовала его как инструмент тотального разрушения. Не для того, чтобы занять трон, а для того, чтобы смести саму сцену. До основания. Без остатка.
При этом поразительно другое: в бытовом и психологическом отношении он не выглядит ни безумным, ни распадающимся. Напротив, в его поведении слишком много расчёта, дисциплины и почти пугающей нормальности. Даже из крепости он пишет в «Народную волю», просит освободить его, получает отказ и принимает это без нытья и театральщины. Эта сухость, отсутствие истерики, внутренняя собранность только усиливают жуткое впечатление.
Так и появляется один из первых образцов террора нового типа — террора, который отвечает уже не на конкретный политический вопрос, а на внутреннюю формулу: имею ли я право переступить через человека ради идеи? В этом смысле нечаевщина важна не только как эпизод из истории русского революционного движения, но и как модель. Причём модель очень живучая.
Когда в конце 2000-х многие говорили о бессмысленности «русского террора», о том, что радикалы вместо войны с государством занимаются убийствами своих, разборками внутри тусовок, налётами и хаотическим насилием, они на самом деле сталкивались не с чем-то новым. Эта традиция — бить не по системе, а по случайной, слабой, близкой или вообще своей жертве — имеет глубокие корни. Иван Иванов, убитый в гроте ради удержания власти внутри кружка, здесь выглядит прямым предшественником позднейших жертв столь же бессмысленного насилия. Меняются декорации, но не механизм.
Есть и другие параллели. Например, бакунинская мысль о разбойнике как о единственном подлинном революционере в России. Её отголоски можно услышать и в новейшее время, когда часть разочарованных «радикалов» уходит в криминал, пытаясь скрестить политику с бандитской этикой. Обычно всё это быстро заканчивается обычным меркантилизмом, мелким уголовным бытом и полным распадом «идеи». Точно так же знаком и культ узника, страдальца, человека, чья тюремная судьба будто бы автоматически оправдывает всё прежнее. Нечаев одним из первых сумел превратить собственное заключение в часть своего мифа.
Поэтому Нечаев не просто исторически интересен — он по-настоящему живуч. Нечаевщина в разных формах возвращается снова и снова, потому что предлагает предельно простую и грубую схему мира. В ней нет места сомнению, товарищеской этике, сложности, внутренней работе. Есть только кодекс подчинения: выучи, подчинись, действуй. Не подчиняешься — значит, враг. А с врагом разговор короткий. В этом и заключена её соблазнительность. Герценовское письмо к товарищу требует думать, выбирать, сомневаться, вырабатывать позицию. «Катехизис революционера» требует лишь веры и послушания. Первое труднее. Второе проще.
Именно поэтому нечаевщина почти всегда оказывается привлекательнее для тех, кто ищет не освобождения, а простого ответа, не революционного творчества, а дисциплины разрушения. Но конец у неё, как правило, один и тот же: не освобождение, не новая жизнь, не народная правда, а бессмысленная смерть очередного Иванова.