На рассвете
ErikKartmanЧитать историю на нашем портале.
Виделся Гришке чудесный сон — будто бы скоро домой. Будто кончилась война не через год, а за один день, и возвращается он в родную станицу, и не сам по себе, а с начищенным до блеска солдатским Георгием на груди. Лето, солнце печёт, кругом слепни, пчёлы, море цветов и трав. Батька стоит на крыльце в праздничной рубахе, и матушка с сёстрами тоже нарядились, как на крестины. А впереди всех дед. У деда густые усы, голубая черкеска, пояс с заклёпками. Висит на поясе длинный кинжал, и газыри на груди сверкают серебряными концами и петлями.— Подымайсь!
Пропадает станица в тумане.
— Подымайсь! — выкрикивает дневальный.
Гришка домой не поедет. Некуда ехать. И отца, и мать в десятом году забрала азиатская холера. Забрала всех трёх сестёр, забрала деда, оставила только Гришку. Два года он мотался, что называется, без роду и племени, пока не нашлась очень дальняя тётка в Екатеринодаре. С тёткой же они переехали в Калужскую губернию, где летом четырнадцатого года застала Гришку война.
— Подымайсь!
Привычно запрыгивают солдаты в сапоги.
— Подымайсь! Стройся!
Вслед за всеми Гришка выбежал умываться. Стоял собачий холод, даром, что июль, и куда больше, чем портянки, грели мысли о завтраке.
Ух, ледяная! Прямо из ключа, на что повезло именно их роте — в других дневальным сперва побудка, потом сонными, вялыми, едва не похватав чужие сапоги впотьмах, бежать до ручья, черпать воду шайками ровно на утро всему взводу. Потому что про запас набрать ни времени, ни лишнего места никак нет — какой там, передовая! Не сегодня, так завтра подойдёт сам Гинденбург — гнать русскую силу обратно на восток, окружать, хватать, как гуся, за шею и в мешок. И надо будет держаться, пока ноги держат, чтобы увяз немец здесь хоть на одну неделю, чтобы не окружение, а — на-кась, выкуси!
Отступление идёт. Что-то будет?
Лица, шеи умыли, как надо — пора лоск наводить. Солдатский лоск нехитрый: винтовку проверить, постель убрать, фуражку нацепить, ремень затянуть потуже. За год службы Гришка научился выделывать всё это уже без задней мысли, как заводной щелкунчик. И сам не заметил, как справился едва не быстрее всех — вот и свободное время. Солдату на фронте свободное время, как дождевая вода в пустыне. Что ни накапает, всё дар божий.
Пошарил по карманам — пусто. Вся вышла, сволочь грешная. Искурилась вся махра. И как только вылетело из головы? Глянул направо — ещё постель убирают. Налево — Локотков Тимофей плохо замотал портянки с утра, перематывает, ругается, как чёрт.
— Курить будешь?
Гришка оглянулся на голос. Саша, по прозвищу Иподьякон, протягивал осьмушку махорки в жёлтом кульке. Поблагодарив, Гришка щедро сыпанул табаку на заначенный нарочно для этого кусок газеты, свернул самокрутку и жадно задымил. Спохватившись после второй затяжки, что всё ещё сжимает пятернёй чужой куль, протянул его обратно владельцу.
— Оставь, мне не нужно.
— Это почему это — не нужно? — нахмурился Гришка.
Саша-Иподьякон загадочно улыбнулся и извлёк откуда-то немного помятую пачку папирос “Зефир”. Гришка ахнул.
— Где взял?
— Где взял, там нету, — засмеялся Саша.
— Дай две?
— Смотри, молчи. Только тебе дал, — предупредил Саша, глядя, как Гришка запихивает папиросы за подбой фуражки.
С Сашей-Иподьяконом они сдружились давно. Саша учился в гимназии и семинарии, много знал и любил рассказывать. Гришка учился только в гимназии и недолго, знал мало, но любил слушать. До войны Саша служил при храме в Петрограде, при каком — не распространялся, но Гришка их и не знал. Настоятелем того же храма был его отец. А прозвище своё Саша получил замечательно — за историю, которую однажды рассказал. “Сан мне не достался по слабому характеру, — говорил Саша. — Потому что, когда не служба и не семинария, так я непременно пьянствовал, как последняя сволочь, пользуясь непотизмом со стороны родного папеньки. А подошёл тем временем срок поставлять меня в иподиаконы. Зная, что всё назначено на послезавтра, когда их преосвященство, — архиерей, значит, — прибудут, я с чистой душой направился в кабак. Что там было, не опишу, потому что и сам помню исключительно обрывочно. Но вернулся я под утро, едва стоя на ногах, а меня хвать под локти и тащат. Говорят, мол, их преосвященство вернулись на день раньше, хиротесия будет. А пьяному что, море по колено, говорю — волоките, черти. А сам думаю — много-то от меня не требуется, простою уж как-нибудь столбом. Заходим в храм, а там уже столпотворение, надышали, накоптили, спёрто, как в бане. И благовония курятся, хоть вешайся. Стою в тумане, под облачением прею, как сволочь, их преосвященство мой орарь благословляет. Потом вижу — несут подпоясывать. Обвязали меня крест-накрест, как ветчину, а мне уж тошно и голова кружит от благовоний. Их преосвященство подходит, благословение читает, а от самого ещё страшнее благовониями разит. Он мне ладонь на голову, призри, говорит, на раба Твоего, рукополагаемого во иподиакона. Тут вся благодать из меня наружу-то и попёрла. И архиерея покрыл, и все полы ровным слоем — всё моё меню можно было по порядку расписать, тут каша с мясом, там ситное. Что тут началось — словами не расскажешь. Всыпали мне по первое число. Папенька, их высокопреподобие, самолично меня из храма выперли, в солдаты, мол, пойдёшь, там пьянствовать нечем. А потом война.”
Вошёл, глядя на красивые карманные часы, фельдфебель Блохин. Построили на смотр. Младшие унтеры проверили у каждого обмундирование, руки и лицо, а затем — винтовки совместно со взводными. После пары дежурных замечаний, — у кого штык грязный, у кого рожа, — смотр кончился. Здесь, на фронте, его было не сравнить с самым первым Гришкиным смотром в дивизии. Там фельдфебель лично скрупулёзно выискивал огрехи, искал, к чему придраться. На передовой смотрели быстро, но строго. И гораздо больше внимания уделяли оружию.
За завтраком всё было, как и всегда. Разливали чай из большого самовара, выдали немного сахару и хлеб на день — два с половиной фунта с подгорелой корочкой. Гришка, как обычно, умял полфунта с чаем, а остальное поделил на восемь четвёрок, чтобы можно было быстро подкрепиться при случае. Кто-то из унтеров привычно ругался, что льют мало чаю, самоварный привычно отвечал, что на том свете напьются вдоволь. Необычное началось после завтрака.
— Прибыли! Прибыли! — разносилось по роте шёпотом и в голос. Каждый передавал другим, иногда даже не зная толком, кто прибыл и куда. Гришка знал только в общих чертах, и в глубине души страшно волновался и сгорал от нетерпения. Прибыть могло только подкрепление, которого ждали, как второго пришествия. Одиннадцатый Лифляндский чудовищный полк.
Чудища.
— Барон остзейский, вот такая дура, с каланчу!
— Врёшь!
— Не вру, ей-ей, братцы...
— Страшные, сволочи, как смерть, когти — во!
Гришка всё прикидывал, когда можно подловить момент, отпроситься хоть ненадолго. До самого обеда ни одной свободной минуты ему не полагалось. Однако возможность представилась сама собой. После завтрака вместо обычных работ и занятий роту повели слушать батюшку. Беседы с батюшкой для нижних чинов бывали раз в неделю, и по распорядку — после обеда и занятий. По всем признакам происходило что-то, как сказал бы Саша, экстраординарное.
Батюшку Гришка не слышал. Все мысли были только об одном. Проповедь была, судя по тембру, вдохновляющая и торжественная, но её смысл от Гришки безнадёжно ускользал.
— Иаков же вышел из Вирсавии и пошел в Харран, и пришел на одно место, и остался там ночевать, потому что зашло солнце. И взял один из камней того места, и положил себе изголовьем, и лег на том месте. И увидел во сне: вот, лестница стоит на земле, а верх ее касается неба, и вот, Ангелы Божии восходят и нисходят по ней. И вот, Господь стоит на ней и говорит: Я Господь, Бог Авраама, отца твоего, и Бог Исаака, не бойся...
Не стоится спокойно. Пролетают слова мимо ушей.
— Иаков пробудился от сна своего и сказал: истинно, Господь присутствует на месте сем, а я не знал. И убоялся, и сказал: как страшно сие место, это не иное что, как дом Божий, это врата небесные. Так же и в сердце нашем присутствует Господь, а мы не знаем по неверию и малодушию. И боимся найти в своём сердце врата небесные, лестницу между землёй и небом, и смерти страшимся, и не слышим, что говорит Господь: не бойся, ибо Я не оставлю тебя. Сказано: “На Бога уповаю, не боюсь — что сделает мне плоть?”
В толпе ахнули. Головы разом завертелись в поисках источника звука. Унтеры одергивали и покрикивали, наводя порядок.
— Вон! — крикнул кто-то. Все головы разом повернулись в одном направлении, и Гришка тоже повернулся.
Они спускались с холма, от артиллерийской батареи. Мимо берёз медленно двигалась колышущаяся бесформенная туша, будто вылепленная из грязного теста. Огромная, грозная, не меньше двадцати саженей в высоту, она вышагивала, как слон, на пяти толстых дряблых колоннах, заменявших ноги.
— Барон фон Гальгендорф, — толкнул Гришку Саша-Иподьякон. — Из остзейского дворянства. В чине полковника, командует одиннадцатым Лифляндским чудовищным полком.
— Ты почём знаешь? — прошептал Гришка.
— Я, пока при храме в Петрограде служил, господ навидался — не всякий митрополит столько видит. Столица!
— Что, и этот на службах бывал?
— Врать не буду, не бывал. Он бы и в притвор не влез. Только господа-то между собой всегда знакомые, все на слуху, а такой индивид — уж верно. Смотри!
Что-то чёрное, вроде большущего вороха тряпья, спикировало с небес прямо на спину барона. Чёрная тварь была намного меньше, и походила бы сейчас на ворону на спине лошади, если бы вообще могла хоть на что-то походить.
— Это при бароне. Как начали полки формировать, всех чудищ сразу производили в офицеры, потому что каждый там за роту сам по себе, а то и за несколько. Тут тоже хотели, но вышла оказия: узнали, что это страховидло выводит в бароновом теле каких-то будто птенцов. А бабу в офицеры, вроде как, не положено. Произвели в ефрейторы, приписали к Гальгендорфу денщиком.
Чёрное чудище покачивалось и колыхалось на спине полковника, словно и в самом деле состояло из обрывков чёрной вуали или горелой бумаги. Гришка вдруг перевёл взгляд на батюшку. Батюшка стоял на прежнем месте неподвижно и что-то шептал.
— Не первый ведь раз, а всё не может. “Отче наш” читает про себя. Только толку от этого немного. Барон Гальгендорф крещён в православную веру.
Гришка обомлел.
— А вон та, на нём — тоже крещёная, что ли?
— А пёс её знает, не факт. Она и говорить-то, вроде бы, не умеет.
За бароном вереницей тянулись семеро. Они казались маленькими на его фоне, но по берёзам Гришка мог судить, что каждый из них в четыре-пять аршинов ростом. Теперь вся процессия подошла достаточно близко, чтобы рассмотреть получше. Сутулые, горбатые, покрытые язвами, страшно истощённые старики двигались необычайно резво для своей полуживой наружности. С голов, бровей и подбородков свисали жидкие и тонкие, как паутина, седые космы, доходя до пояса и даже ниже. Старики шли вереницей, медленно, глядя в пустоту, и Гришка вдруг понял, что они слепые. Их вёл кто-то маленький, совсем незаметный в ногах. Но самым странным в стариках было даже не это, а кривые и острые, как у зверей, когти длиной с два пальца.
— А это старцы из лифляндских болот. Титулов и чинов не знаю, но это и есть весь полк — они, птица и барон. Каждый старец, говорят, легко обдирает дюжину солдат.
Гришка поёжился.
— А они не слепые?
— А как же. Вон, видишь — поводырь.
Гришка сощурился. Впереди старцев шла девчушка лет, самое большее, четырнадцати, в простом крестьянском платье.
— Ты не смотри, что они страшные. В бою ещё страшнее. Когда доходит до дела, поводыриха прячется, а старцы выворачивают землю наизнанку. И там, где они вывернули, почва под ногами горит, как в преисподней. И все слепнут, а они — наоборот.
Чудовища ещё долго шли мимо построенных на проповедь рядов. А Гришка думал об одном. О том, не подведёт ли чудовищные полки и Гинденбург.
Отобедав жидкими щами почти без мяса, которые превратились в довольно приличное кушанье от размятого в них фунта хлеба, Гришка погрузился во фронтовую рутину. Несмотря на слухи, будто долго стоять не будут, и будто Алексеев уже получил от великого князя Николая Николаевича приказ полностью оставить Польшу, солдаты упорно рыли дополнительную линию окопов перед позициями резерва, протягивая их до самой железной дороги. Гришка знал, что с той стороны полотна другие роты точно так же подводят свою линию. За тяжёлым трудом прошли несколько часов, когда его вдруг окликнул унтер Оскомин и сказал, что фельдфебель Блохин вызывает к себе.
— За мной шагом — арш!
Гришка шёл, раздумывая, что от него понадобилось фельдфебелю. Ничего толкового не придумалось. Но в итоге оказалось, что вызывал даже не фельдфебель. Рядом стояли ротный командир и сам полковник. Гришка отдал честь, вытянувшись по уставу во фронт.
Что случилось, Гришка так до конца и не понял. Ясно было одно: в это дело втянул его Саша-Иподьякон, указав ротному, как нужного человека. И теперь они стояли с заряженными винтовками посреди укреплённого крестьянского двора на самом переднем краю обороны. Вместе с ещё десятком солдат они должны были сопровождать полковника на встрече с переговорщиками от немецкой стороны.
Переговорщики не заставили себя долго ждать.
— Барон фон Шлахтхоф, с прусских болот, — еле слышно выдохнул Саша — так, чтобы его слышал только стоящий впереди Гришка.
Барон был ростом около трёх саженей. Впрочем, рост здесь был величиной эфемерной — походило на то, что обычно барон перемещается на всех четырёх. Под мундиром оберста, увешанным орденами примерно в пуд каждый, залегала жёсткая, как кора, крокодилья кожа. В профиль барон Шлахтхоф тоже напоминал крокодила — двухаршинная узкая пасть с редкими острыми зубами для захвата добычи, широко посаженные мутные глаза со зрачками-щёлками. По земле стелился толстый, как воловья шея, гребнистый хвост. Сопровождали оберста три точно такие же образины, но поменьше ростом и в мундирах ротмистров.
— Командует восемнадцатым ландверным чудовищным полком. Уже, значит, подошёл весь полк — братья, кузены, дети, племянники, целое семейство Шлахтхофов. Около пяти десятков таких же.
Гришка невольно сглотнул.
Говорили по-немецки. Гришка всегда был, что называется, “нихт шпрехен”. Но оберст утробно рычал, и слова так сливались в дребезжащий гул, что Гришка, вероятно, не понял бы ни слова, если б даже шпрехен. А Саша-Иподьякон каким-то образом понимал.
— Предлагает условия капитуляции от имени фельдмаршала фон Гинденбурга. Сдать укрепления, сдаться в плен в полном составе. Гарантирует безопасность и небольшое денежное довольствие в тылу, пока не выиграют войну, затем — свободное возвращение в Россию.
Полковник говорил бегло, как самый настоящий немец. Гришка поразился и даже возгордился такой начитанностью командира. Немецкие слова у него, русского, получались даже лучше, чем у прусского страшилища.
— Говорит, о выигранной войне мечтать пока рано. Эк завернул! — восхищённо выдохнул Саша. — Говорит, приказа оставлять оборону не было.
Полковые командиры продолжали обмениваться любезностями, а Саша исправно переводил Гришке в затылок. С каждой минутой утробный гул барона Шлахтхофа делался всё более низким и грозным.
— Их высокоблагородие говорит, переговоры бессмысленны. Мол, нечего предложить ни их стороне, ни нашей.
Оберст прорычал что-то особенно грозно. Затем по-военному попрощался, развернулся всей многотонной тушей и поковылял прочь. Чудовища в мундирах ротмистров по очереди направились за ним. Эти последние слова Саша не перевёл. Позже, когда уже возвращались в расположение, Гришка смог спросить его по-человечески.
— Что он там сказал?
— Пугает, сволочь. Ничего интересного.
— А всё равно, переведи.
Саша помолчал немного.
— Их высокоблагородие сказали — переговоры бессмысленны.
— Да слышали. Скажи лучше...
— Ты не перебивай. Переговоры, говорит, бессмысленны. А барон ответил так: завтра смысл будет ясным, но уже мало кто его увидит.