На ивентик 2🤯
Спичка!!— Знаешь, что он сказал мне вчера? — Чуя допивает бурбон и тянется за бутылкой, которая стоит прямо на журнальном столике (она принесла её с собой, предвидя, что одним стаканом дело не ограничится). — Он сказал: «Ты так прекрасно злишься, дорогая. Твоя ярость — это чистый свет. Я хочу снимать тебя, когда ты злишься, всегда». И я стояла там, в его кабинете, в разорванном платье — он сам его разорвал, представляешь? Сказал, что так будет достовернее для сцены, — и я злилась. Я была в ярости. На него. На тебя. На себя. А он просто сидел в своём кресле и смотрел на меня, как на...
— Как на плёнку, — заканчивает Дазай.
— Да. Как на плёнку, которую он уже проявил и теперь просто любуется.
Дазай отпивает ещё джина. Лёд растаял, и напиток стал водянистым, но она не замечает. Она смотрит на Чую — на то, как та сидит, подавшись вперёд, сжимая стакан обеими руками, как платиновые волосы падают на лоб, закрывая глаза. На ней всё ещё то самое платье из чёрного шёлка с бисером — она так и не переоделась. Бретелька сползла с плеча, открывая тонкую полоску загара — границу между тем, что видит камера, и тем, что видит только любовник. Или любовница.
Чуя отставляет стакан, подтягивает ноги на диван и поворачивается к Дазай всем телом. Сейчас, в полутьме гостиной, освещённой только торшером-лотосом и лунным светом, льющимся в арочное окно, она выглядит моложе своих лет. Не звезда, не Сэди Старр, не «девушка-гангстер» с афиш — просто Чуя. Та самая Чуя, которая танцевала в кордебалете второсортного водевиля. Та самая, которая плачет, когда думает, что никто не видит. Та самая, которая пахнет «Shalimar» и храпит во сне.
— Знаешь, зачем я на самом деле стояла там сегодня? — спрашивает она. — Я хотела увидеть, как ты это делаешь. Как ты умираешь. Я думала, может, если я пойму, как ты умираешь перед камерой, я смогу понять, как жить. Потому что у тебя получается. Умирать. А у меня — нет. Я не умею умирать, Осаму. Я умею только гореть. А это не одно и то же.
Она произносит её имя — Осаму — и это звучит как заклинание. Как пароль. Как ключ, поворачивающийся в замке.
Дазай отставляет свой стакан. Наклоняется вперёд. Берёт Чую за руку — просто кладёт свою холодную ладонь поверх горячей, и этот контраст ощущается почти как электрический разряд, как искра, пробегающая между двумя полюсами.
— Когда он впервые привёл меня в студию, — говорит Дазай, и её голос звучит глухо, почти монотонно, как будто она читает сценарий, написанный кем-то другим, — он сказал мне: «Ты будешь идеальна. Ты уже почти мертва. Мне остаётся только научить тебя, как превратить это в искусство». И я подумала: вот человек, который понимает. Не спасает. Не лечит. Не говорит, что всё наладится. Он понимает, что я уже тону, и вместо того, чтобы бросить мне верёвку, он даёт мне камеру и говорит: «Сними это».
— И ты снимаешь, — говорит Чуя. — Каждый раз.
— Каждый раз. Потому что, когда я смотрю в объектив, когда я вижу его лицо за камерой, я чувствую... покой. Как будто смерть — это не конец, а просто роль. Роль, которую можно сыграть, отрепетировать, отснять дубль за дублем, и когда придёт настоящая, я уже буду готова. Я уже знаю, как падает свет. Я уже знаю, с какой стороны войдёт пуля.
Чуя сжимает её руку.
— Я не хочу, чтобы ты умирала по-настоящему, — говорит она. — Я хочу, чтобы ты умирала только на плёнке. Потому что тогда ты возвращаешься. А если ты умрёшь на самом деле, кто научит меня гореть?
Это признание. Неуклюжее, пьяное, замаскированное под шутку — но всё равно признание. И Дазай слышит его. Она подносит руку Чуи к своим губам — не целует, просто прижимается щекой, чувствуя тепло, чувствуя пульс, чувствуя жизнь, которая бьётся под кожей, как птица в клетке.
— К чёрту Мори, — говорит Чуя.
И это звучит как молитва. Как бунт. Как самая честная фраза, произнесённая в этом доме с момента его покупки.
— К чёрту Мори, — повторяет Дазай.
И они смеются. Сначала тихо, почти беззвучно, одними плечами и выдохами. Потом громче — Чуя запрокидывает голову, её платиновые волосы рассыпаются по серебристому бархату дивана, и она хохочет так, как хохотала когда-то в спикизи-барах, до упаду, до слёз, до икоты. Дазай смеётся иначе — уголками губ, носом, глазами, — но это настоящий смех, не экранный, не репетированный. Это смех двух женщин, которые поняли, что их общий враг — не соперница, а кукловод.
Когда смех стихает, они остаются на диване — уже не на разных концах, а посередине, плечом к плечу. Чуя кладёт голову Дазай на плечо. Дазай обнимает её за талию — осторожно, почти робко, пальцы касаются бисера на платье, ощупывают змеиную пряжку пояса. В открытое окно влетает ночной ветерок — он пахнет жасмином, бензином и морем, которое где-то там, за холмами, лижет пляжи Санта-Моники. Луна висит над пальмами, круглая, жёлтая, как софит, который забыли выключить.
— Останешься? — снова спрашивает Чуя, но теперь это звучит иначе. Не «останешься на выпивку?». А «останешься на ночь? Останешься со мной?».
— Останусь, — говорит Дазай. — Но знаешь... Я не хочу быть куколкой.
Чуя поднимает голову. Смотрит на неё в упор. В лунном свете глаза Дазай кажутся почти серебряными — два омута, два зеркала, два кадра, которые ещё никто не снял.
— Тогда не будь, — говорит Чуя. — Сегодня ты не куколка. Ты просто Осаму. А я просто Чуя. А Мори — просто ублюдок в проявочной, который даже не знает, что мы сейчас здесь, у меня дома, пьём его виски и говорим о нём гадости.
— Его виски? — Дазай приподнимает бровь.
— Ну, это он мне его подарил. Значит, технически — мой. А я делюсь с тобой. Значит... технически — не его.
— Логика звезды немого кино, которая теперь снимается в звуковом.
— Логика женщины, которая слишком много зарабатывает и слишком мало спит.
Они снова смеются, но на этот раз смех плавно перетекает в тишину — ту самую, уютную, доверительную тишину, которая возможна только между людьми, видевшими друг друга в худшие моменты. Чуя закуривает — тянется за пачкой «Chesterfield», лежащей на журнальном столике, — и протягивает одну Дазай. Они курят, передавая сигарету туда-сюда, как делали когда-то в трейлере Чуи, во время ночных съёмок, когда Мори заставлял их переснимать одну и ту же сцену снова и снова, пока они не падали с ног от усталости.
— Как ты думаешь, — говорит Чуя, выпуская дым колечком (трюк, которому её научил оператор-итальянец), — он когда-нибудь нас отпустит?
— Нет, — отвечает Дазай спокойно, без горечи. — Такие, как он, не отпускают. Он будет снимать нас, пока мы не состаримся, не подурнеем или не умрём. И тогда он снимет фильм о том, как мы стареем, дурнеем и умираем. И это будет его шедевр.
— А мы?
— А что — мы?
— Мы когда-нибудь отпустим друг друга?
Дазай долго молчит. Она смотрит на кончик своей сигареты — оранжевый огонёк в полутьме, — и думает о том, что Чуя задала самый важный вопрос. Не о Мори. Не о студии. Не о карьере. О них двоих. О том, что родилось между ними — не сразу, не вдруг, а медленно, дубль за дублем, ссора за ссорой, выпитая бутылка за выпитой бутылкой, — и теперь пульсирует, как сердце, как микрофонный шум, как та самая жилка на шее, которую Мори так любит снимать крупным планом.
— Я не хочу тебя отпускать, — говорит она наконец.
Чуя не отвечает словами. Она просто берёт руку Дазай — ту, что сжимает сигарету, — подносит к своим губам и целует костяшки пальцев. Нежно. Благоговейно. Так, как никто никогда не целовал Осаму Дазай — ни Мори, ни мужчины с экрана, ни любовники на одну ночь, чьи имена она не помнит. Этот поцелуй — не про страсть. Он про обещание. Про то, что они есть друг у друга, несмотря ни на что.
— Тогда не отпускай, — говорит Чуя. — А теперь пошли спать. У нас завтра съёмки с восьми.
И они идут — через гостиную, мимо бара с недопитым виски, мимо торшера-лотоса, мимо картин, — в спальню с кроватью под балдахином. Чуя достаёт из гардеробной две шёлковые пижамы — одну персиковую, другую цвета слоновой кости, — и они переодеваются, не стесняясь, не кокетничая, просто две уставшие женщины, которые слишком много играли сегодня. Они ложатся в постель — Чуя на левую половину, Дазай на правую, — и засыпают почти мгновенно, как засыпают после тяжёлого рабочего дня, после джина и бурбона, после признаний, которые меняют всё.