Может, проблема в этом
Может, проблема в этом. Смотрю на белый лист и думаю: вот если я его заполню, то кому потом покажу? Полине? Марине? Маме? Может быть, даже Ему? Разве я хочу, чтобы Он знал, или, может быть, хочу, чтобы узнали другие? Мой самый страшный секрет — такой огромный, что никуда не влезает.
Он и сюда не влезет.
Может, проблема в нём. В этом голосе в моей голове, который ничего не считает важным: ни того, что было сделано до, ни того, что будет сделано после. Ни того, что я пытаюсь дать сейчас, пишу строчка по строчке, свожу какие-то сюжетные концы друг с другом, первого героя со вторым, третье слово с четвертым, а оно расходится обратно, расползается, как расползаются нитки по шву, и если посмотреть на место, которое этот разошедшийся шов мне откроет, я прочитаю на нём: «Ты бездарность».
Я каждый день это читаю.
Может, проблема в этом. Мне нужно поменять нитки. Или нет, нет, нет, мне нужно понять, на чём я вообще вышиваю, или что зашиваю, зачем я взял нитки, зачем делаю шов, может быть он хирургический, может, это рана на груди, пуля в сердце — спросить себя, что я пытаюсь зашить?
Они всё равно разъедутся.
И я пишу это, и заполняю словами чистый лист, чтобы он перестал быть таким белым: я слышал о такой тактике — для писателей и художников. Страх белого листа. Про него говорят: просто начни писать, и дальше текст пойдёт сам. Всякие умники горазд раздавать такие советы, они меня раздражают, высокомерные ничтожества.
Я пытаюсь заткнуть этот голос.
Не возвращайся глазами к тексту.
Не смотри вверх.
Я смотрю. Я думаю — как это всё звучит? Каждый раз — проверка на приемлемость: звучу ли я сегодня лучше, чем звучал вчера?
Конечно нет.
А потом подходит она. Врывается на полуслове, что-то говорит, говорит, говорит. Потом спрашивает. Я не слышу вопроса, я пытаюсь дописать строчку, и тогда она обвивает меня вокруг шеи свои тонкими руками-плетьми, целует в щеку — меня обдаёт сладким запахом её парфюма, «как у проститутки» думаю я при этом, — и говорит:
— Ты сегодня много работаешь.
Мои пальцы срываются, указательный громко бьёт по клавише с буквой «т», потому что именно на ней она меня и перебивает. Я поворачиваю голову, смотрю ей в глаза и говорю:
— Конечно нет.
— Да, — настаивает она. — Сидишь в комнате уже целый вечер.
— Я вообще не работаю.
— Написал уже целую страницу, — она растерянно смотрит в мой экран.
— Целая страница? — я начинаю заводиться.
Отъезжаю в кресле от своего стола — она вынужденно выпускает меня из объятий, разжимая свою удавку, — и делает шаг в сторону. Я смотрю на неё снизу-вверх, и почему-то представляю, что не в обычном кресле сижу, а в инвалидном. Иногда такое встаёт перед глазами: я не я, кресло не кресло, дом не дом. Она — тоже не она. Всё другое, и потом получается история, так она и складывается — из разных допущений фантазии.
— Это, по-твоему, работа — написать страницу?
Я вижу, что она теряется от моего тона, глаза начинают бегать, но мне её не жалко. Мне жалко только себя, и я знаю — это одна из причин, почему я оказался в такой ситуации. Кризис — бесконечное саможаление.
Она ничего не отвечает, и тогда я, поднимаясь с кресла, с недовольством уточняю:
— Как ты сюда попала?
— Что? — она удивляется вопросу.
— Как ты сюда попала? — повторяю, и в моём тоне сквозит сильное нетерпение.
— Ты сказал мне остаться.
— Я сказал тебе остаться? — зачем-то переспрашиваю снова, повторяю, как попугай, а потом чувствую: ушло, пропало.
То, что хотел сказать, пропало, а она вот — появилась, всколыхнула всё своей чушью. Сказала мне что про Него — я теперь выцепляю из памяти её слова, когда она только подошла, и вот, слышу: Его Имя. Он написал ей. Тот, кого я люблю, написал ей. Чё ты сидишь в моей комнате, если тебе другой парень пишет? Я хочу у неё это спросить — чё ты здесь тогда делаешь? Хочу наорать на неё.
Но не ору. Удерживаюсь. Дёргаю ручку двери, киваю головой в коридор. Прошу:
— Уходи.
— Куда?
— Просто уходи. К себе. Куда хочешь, — я оставляю дверь открытой, и возвращаюсь за свой стол.
Снова сажусь за буквы. Буквы, буквы, буквы. Пишу много раз: «Буквы, буквы, буквы». Думаю, что ко мне смысл какой-то придёт, если я буду так делать. А она снова нависает, кружит вокруг своим приторным запахом, и снова много и бестолково разговаривает.
— Зачем ты тогда просил остаться?
— Не знаю. Не помню.
— Мы собирались трахаться.
— А, да? Точно, — я усмехаюсь, пока выпечатываю последнюю «ы» в слове «буквы». — И что, это важно?
— Что важно? — не понимает она.
— Выебать тебя — это важно? — прямо спрашиваю я, стараясь не отвлекаться от текста. А там и текста-то нет. Только буквы. — Мне нужно всё ради этого отложить?
Она молчит, а я больше не знаю, что писать. Всё обрывается на буквах. На курсах по писательскому мастерству, которые я никогда не проходил по причине глубокого к ним презрения, учат, что иногда нужно вовремя поставить точку. Через внутреннее сопротивление — всё-таки я ни капли не уважаю писательские курсы — прислушиваюсь к этому совету: ставлю точку.
В конце концов, лист больше не белый, думаю я и включаю принтер. Тот начинает шуметь, сглатывает листок, потом выплёвывает его обратно с тёмными строчками текста: одна страница. Я показываю его ей, сую в руки и спрашиваю:
— Что думаешь?
Она подходит к моему вопросу очень серьёзно — начинает читать. Стоит над душой и читает — мне не по себе становится, я снова отъезжаю на кресле в сторону, чтобы выбраться из-под ощущения нависающего ужаса в виде моего неслучившегося таланта. Этот нависающий ужас бросает тень листа А4 на мой письменный стол.
Я подъезжаю к тумбочке возле кровати, наливаю себе воды, и в этот момент снова вспоминаю, что Он ей написал. Зачем она мне об этом сказала? Я теперь ни о чём другом не могу думать, она превратила зачавшийся было текст в буквы. Она лучше меня? Наверняка она лучше меня — это не так уж сложно: быть лучше ничтожества. Я припадаю виском к стене и, слегка покачиваясь на кресле, смотрю на её силуэт в свете лампы. Она красивая, конечно. Не знаю, что она здесь делает.
— Это талантливо, — говорит она, глянув на меня через плечо.
— Что? — я приподнимаю голову от стены.
Я услышал, что она сказала, но хочу, чтобы она сказала мне что-нибудь другое — что-нибудь, что не будет повторением одних и тех же слов, которые я слышал так часто, что они давно потеряли свой смысл. Я больше не понимаю, что они значат. Я больше не понимаю, что такое талантливо.
— Немного сумбурно. Как будто знаешь… В тебе что-то борется. Две сущности. И они спорят между собой.
Я киваю, поднимаюсь с кресла. Отпивая из стакана, делаю шаг к ней, уточняя:
— И это талантливо?
— Мне кажется, что да.
Нытьё депривированного неудачника.
Я устал от её присутствия. От моих намерений к ней веет чем-то пластиковым, как в детстве от Барби и Кена — мне вспоминается, как другие дети в детском саду женили их понарошку, а теперь я ощущаю себя безвольной куклой в собственных руках. Я представляю, как держу свою застывшую уменьшенную копию, подношу к её копии, неловко сталкиваю нас ртами, раздается тихий удар твердых губ друг о друга. Барби и Кен никогда не хотели целоваться.
Хочу ли я? Не с ней. Хочу ли он от неё чего-то другого? Да, я хочу, чтобы она никогда…
…не досталась Феде. Не досталась Ему. Этот текст должен был закончиться так, но он оборвался, потому что прозвенела напоминалка — пришло время выходить на съёмку. Женя его не дописал, и теперь, показывая Феде, не мог понять, рад этому или нет. Прозвучи там его имя, и всё тайное, как и должно всегда, стало бы явным, и тогда больше не пришлось бы носить этот секрет в своём сердце. Человек чувствует себя свободней, когда живёт без секретов. И в то же время это так страшно, так уязвимо и непонятно, что, слава богу, они придумали эту дурацкую съёмку про мёртвого слона — слава богу, что там нет Фединого имени. И он, дочитывая, не понимает:
— А это про что?
Женя поднимается со стула, и отходит в сторону: с утра на подоконнике оставил мусор, какие-то обрывки чеков из карманов джинсов, и теперь многозначительно копается в них. Лишь бы в глаза не смотреть.
— Это личный дневник, — мрачно отзывается он. Видом и тоном хочет подчеркнуть: ты влез в мой личный дневник.
— Если ты так пишешь в личном дневнике, представляю, как бы ты написал что-то художественное, — с каким-то тихим восторгом произносит Федя.
Но Женя этот восторг не разделяет:
— Я не умею писать художественное. Могу только ныть на бумагу.
— А это и есть художественное, — серьёзно отвечает Федя, сдвигая ноутбук с колен. Он так увлёкся, что во время чтения поднёс его ближе к себе. — Ныть… во что-нибудь. Смотря у кого какой инструментарий.
Женя улыбается этим словам, хотя и сомневается в них: ныть любой дурак умеет. Не в нытье дело, тут надо… искусней. А он в искусности мало что понимает, как и в искусстве.
— А кто такой… он? — спрашивает Федя, и Женя пугается: почему-то он думал, что не спросит.
Почему-то думал, что Федя испугается этого вопроса, ведь тогда Женя может спросить: «Почему в твоём фильме целуются мальчики?», и им обоим придётся отвечать на неловкие вопросы. Не хочешь становиться в неудобную позу, не провоцируй нагнуть тебя раком — Женя живёт по этому кредо, а Федя?..
А Федя смотрит ему в глаза и ждёт ответа с ничем незамутнённой прямотой, словно это может быть не страшный ответ.
Чековая бумажка разрывается в нервных пальцах, и Женя дёргает плечом, спрашивая в ответ:
— А как ты думаешь?
Тишина после его вопроса становится густой, как дёготь. Федя отводит глаза в сторону, теряя решительную смелость во взгляде, и его руки начинают несколько нервно цепляться за карманы джинсов. Женя, следя за ним, замечает, что у Феди ещё начинают дрожать мимические мышцы и надуваться ноздри. Словом, кажется, он знает правильный ответ.
Когда молчание становится совсем невыносимым, Федя дёргается с места, разворачивается и чуть не врезается в дверь в попытке её открыть. Не с первого раза справившись с дверной ручкой, он уходит — или попросту сбегает, потому что, конечно же, догадался.