Микки

Микки

амфий

Микки семнадцать лет прожил в трущобах южного Чикаго. В пять бухой отец отстрелил ему мочку уха, так Микки до сих пор глуховат на правую сторону. В семь мать отвела его в бордель, но без всяких благородных намерений вроде «сделать из мальчика мужчину»: просто клиент был со странными наклонностями, так что за просто посидеть в углу комнаты, маленький Микки получал порцию маминого внимания и ягодный фруктовый лед. В десять Микки застрелил уебка, который изнасиловал его младшую сестру, и прятал с братьями тело в кустах под мостом. В тринадцать Микки впервые переспал с парнем, конечно, обставив это как школьное издевательство над «педиком», и отец неодобрительно молчал весь вечер, а потом произнес, что если его сын окажется заднеприводным, то Терри Милкович собственной персоной отрежет своему отпрыску член и заставит его проглотить. Микки тогда фыркнул и глотнул больше пива, чем обычно. Сболтнул что-то, что понравилось отцу, наверное, какую-то тупую гомофобную шутку. Отец рассмеялся. Больше эту тему никто не поднимал. 

В семнадцать Микки Милкович встретил Йена, и это самое ужасное, что происходило с ним за всю жизнь. 

Была бы у него машина времени, он бы все отдал, чтобы не заходить тогда в магазин, не вырывать пушку у старого пидораса и уж точна не приносить ее домой. Потому что Микки из будущего, мудрый прожженный жизнью Микки, знает, что будет дальше и его разбирает ненависть к себе. 

Дальше к нему в дом приходит Йен Галлахер. С монтировкой. Мелкий, рыжий, веснушчатый Йен, с лиловой гематомой у глаза, у которого руки от ужаса дрожат, когда он тычет спящего Микки этой железякой в спину. 

Пахнет пивом. Голова гудит, тяжело. Как только двинешься — кипяток бьется о стенку черепа. Пахнет пивом и потом. Ржавой водой. Стухшей влажной курткой. 

От ударов Йена — чертенок тогда всерьез грезил об армии, — болят еще и ребра. Рыжая макушка прижата коленом к кровати. Микки старше и массивнее, хоть и пониже будет, а этот глист все равно умудряется вывернуться. Монтировка в занесенной руке, вот же грязи будет, как спать потом на мокром. 

Резко щелкает что-то. Наверное, шея Йена, когда он изворачивается-таки. Глаза у него голубые

Микки и сейчас не может сказать, что это конкретно было. Так завязавшие узнают в толпе сидящих на фене, так сектанты в хосписах видят отчаявшихся. Может, это был поворот головы, когда дрогнувшая монтировка опоздала с крошевом. Или то, как он судорожно облизнул губы? Может, беспомощно поднятые руки, не успевшие закрыть лицо? Хотя скорее всего, это было рваное дыхание. Судорожно наполняющийся легкие; сердце, бьющееся в бедро сквозь старую куртку и тонкую ткань треников. 

Если бы у Микки Милковича была машина времени, он бы вернулся в этот момент и раскроил бы Йену Галлагеру череп. 

Потом было горячо и близко и все еще воняло пивом, и почему-то кошачьей мочой, хотя мефедрона у них, как правило, не водится. Потом его руки на бедрах, отведенный взгляд, рассеянные глаза, блуждающие по партакам на груди. Да знаю я, заебал. Старый мудрый Микки бы хмыкнул: рыжик еще не знает, что спустя пару лет на этой груди будет написана его фамилия с двумя ошибками. 

Потом было воняющее клопами одеяло, шелестящие постеры на стене, его пальцы на члене, судорожно облизать губы, все еще не поднимая взгляд, потому что хули пялишь, мудила. И что за привычка такая: губы облизывать. Вроде не шлюха угловая, хотя внешность подходящая. 

Потом было тихо и стыдно, его сопение над ухом и румянец на бледных щеках, скрывающий веснушки. Вот уж кого в Инквизицию на костре сожгли бы. Йен натягивал одеяло повыше, потому что на дворе ноябрь, а стекло в комнате разбито. Микки тянуло закурить. Главное: не поворачивать головы, чтобы не дай бог взглядами с этим педиком не встретиться. С этим куском мяса, чипированным голубой меткой, чтобы зоопарковские хищники выработали рефлекс. Тогда, в тот короткий момент, когда Йен прижимался к нему под одеялом — в доме было даже холоднее, чем на улице, — он и был только куском мяса. А что сейчас…

я сделаю все, ты слышишь, я все сделаю ради тебя, ты только скажи. я выйду из шкафа, я устрою нам настоящее свидание, я буду рядом с тобой до конца моей жизни, я как преданный пес буду хранить тебе верность, ты слышишь, я стараюсь, правда, просто не знаю, как это делается правильно, ты понимаешь? никто никогда не учил меня, но ты внезапно стал для меня всем, я научусь, я сделаю все, не знаю, правильно, ты только скажи. 

Вернуть бы их первую встречу. Микки тогда не спал бы с ним, а вместо этого его придушил. 

Возможно, во всем этом была и часть его вины. Микки самому от себя становилось противно. Посмотрите на него: человек, которого в свое время боялся каждый уважающий делец-южанин, стоит сейчас, уткнувшись лбом в стену с прибитой фотографией этого рыжего урода, и глубоко дышит, так, что со стороны может показаться, что он едва сдерживает слезы. Но это вам только кажется. 

Микки в нем растворился. Как кусочек паленого сахара, обугленный по граням, упавший в абсент. На утро будет плохо так, что выблюешь вместе с поджелудочной душу, но пока ты валяешься в бессознанке, хватаясь за чьи-то тонкие светлые лодыжки, и смеешься так, что сводит судорогой щеки. 

А потом он впервые целует Йена. Мельком, опасливо и быстро, пока братья не видят. Потому что «а вот он не боится меня целовать». Йен, Йен, я здесь, ты видишь? Я тоже не боюсь. Я тоже. Пожалуйста, позволь мне… Да похер. Забей. 

А потом он много-много целует его, так же быстро и опасливо. Потому что как-то по-пидорски, потому что щеки в судорогах, потому что Йен фыркает и тычет локтем в бок. Но краснеет. Тонут в румянце веснушки. 

Микки не говорит: «я думаю ты самый удивительный человек в моей жизни». Микки говорит: «ебать ты фрик». 

А Йен гогочет и швыряет пустую банку из-под пива в мусорку на другом конце улицы и, конечно, не попадает, зато кричит «трехочковый!». Йен понимает, Йен из того же теста слеплен: у южного Чикаго клеймо одно на всех. 

Микки специально просыпается раньше Йена, чтобы лежать и смотреть на его затылок и покрасневшее от грубой ткани подушки ухо и лоскуты мышц на его шее и то когда он поворачивается как солнце путается в его рыжих глупых ресницах и как дрожат его веки такие тонкие что почти прозрачные что через них почти видно его глупые голубые глаза такие ничем не примечательные и совершенно обычные прямо как у каждого третьего. 

И вот, наконец, Йен сходит с ума. Неудивительно, с его-то генами. Это сложно, конечно, это сложно. Придурки всякие из-за психических расстройств бросают своих мужей и жен спустя двадцать лет брака. Но Микки не бросил, он, блять… он…

Он таскал его по всем ебучим психушкам, где от Йена пахло лекарствами и тоской. Микки целовал его вонющие, спутанные волосы. 

Как будто вор, крадущийся по обугленным руинам собственного дома. Он ловил его на крышах в маниакальном угаре, забирал из участка, когда того вылавливали голым и поющим на Уиллоу-Спрингс. Он обнимал его за плечи, когда депрессия была такой тяжелой, что Йен не мог поднять голову, и шептал не «я тебя люблю», а «держись, говнюк, выживем, блять, мы с тобой выживем, я тебе ребра переломаю, но все с тобой хорошо будет».

Он таскал эту огромную тушу в ванную и мыл его, когда Йен едва с кровати вставал, и тер разваливающейся от дряхлости мочалкой веснушки на плечах и спине. Он покупал таблетки, прятал лезвия, выключал газ. Он сидел у его кровати ночами, слушая прерывистое дыхание, и был ему не парнем, а тюремщиком. 

И все это время он ждал. Ждал, что тот парень с монтировкой, тот рыжий чертенок, который когда-то судорожно облизывал губы в его засаленной кровати, однажды вернется. Настоящий. Навсегда.

И в конце концов все было для того, чтобы Йен пожал плечами, коротко выдохнув: «ты был потрясающим опытом»

А Микки так и не сказал: «ты был для меня всем». 

Report Page