Меон
Никого не было. Но был я. От шагов, скорых и размашистых, доносились приглушённые аплодисменты снега, по коему я ступал. От шагов моих, хаотичных и тревожных, снег съеживался неглубокими следами. Они тотчас сглаживались (заполняясь до самых краёв!) под буйным рябеньем снежинок, – посему казалось, что не было и меня. Вьюга истерила мужским, барским голосом, иногда срываясь позорно на визг. Холод лобызался слюняво и раздражающе.
Белый горизонт был ухабист, как облако; наивно думалось, что каждый бугор его прятал за собой нечто спасительное, тёплое, оазисное. Вырастали, однако, за пройденными выступами новые, и упрямой и однообразной была дорога. Белым мертвецом покоилось нескончаемое снежное поле; румяной вишней висело северное, вечернее солнце. День гас. Обугленным, чернеющим востоком и нарастающим морозом извещала о скором своём воскрешении ночь.
Непрерывное хождение тушило колючую боль, причинённую морозом. В какой-то миг я почувствовал, что согрет порядочно, а ещё более – утомлён. Я остановился, сложил ладони молящимся жестом и шипяще обдул их горячим, гортанным выдохом, окаймившим их ватой пара. Ещё дрожа, мурлыча зубной трелью, я (увы, необдуманно) присел на один из снежных выступов, чтобы перевести дух. Впереди меня элегантно розовели низкие, закатные облака, кучась и пестрясь разбросанным мацисом.
Я закрыл глаза. Занавес век моих опустился, оставив чёрный, замасленный бликами холст. Сознание, за длительной ненадобностью обнищавшее, ныне успокоенное, вдруг расцвело, засветилось, зажурчало; в голове засуетилась мыслительная буря. Заявил о своём присутствии дух – он, казалось, засвирепствовал и забился о стенки моего туловища (словно какой-нибудь заключённый, внезапно вспомнив несправедливость своего заточения, буйно и крикливо затрясший равнодушные прутья решётки); мысли закружились свободною метелью, стало мне легко и бестревожно. Холодело, но вставать и идти не хотелось.
О, как прав был философ «нового средневековья», неся свою «белебердяевщину» о первичности духа! Возле меня молчали снега, над головою незримо висел, покачиваясь, дамоклов меч обморожения; и какой же явственной казалась мне собственная персона! «Я есмь» говорило мне всё моим голосом, и всё было мной, всё было частью моей, и как же парадоксально: твёрдые, как лёд, стенки моей персоны были неимоверно гибки, как снег при нулевом морозе, они растягивались и стягивались, как того требовал я.
Совершенно не думалось мне о покинутом мной пункте – участь его волновала не больше, чем дальнейшая судьба, скажем, проглоченного куска пищи, – о настоящем, впрочем, не думалось вовсе. Оттаивали вместо него давно заледеневшие мысли и образы, по-новой цвели костлявые гербарии прежних дум. Вот, приобнажилось минувшее и вешнее – полторы Кьеркегорские метаморфозы; вот, выглянуло давнишнее грехопадение. Вот, бесцветная, бездонная яма – в голове возникли то ли предсонные, то ли предсмертные видения, – вот, рядом с нею, теснится Бог.
Страшаще правдоподобной была бездна в том видении, столь обозримой и детально-ясной, словно небольшая вещица, освещаемая в слепейшей темноте близким-близким поднесением свечи. Бездна походила на прорубь, чьё вязкое содержимое пахло конечностью и эсхатологией, – загляни в неё казалось, и нет тебя. И не будет тебя. И рассыпется салютом лавина твоих мыслей о её строгий вакуум; и её, лавины, не будет. Раскрытой пастью предстала бездна пред Богом, и был он в видении том весел и бодр. Бог явился эфемерным и непостоянным: то нос вдруг станет больше, то руки длиннее, то вдруг опрозрачнится весь, как лёд или пар, раскрыв ютившееся позади.
Вскоре Он, защемив нос галочкой пальцев, большого и указательного, и плотно зажмурившись, нырнул в роковую ту пропасть и тотчас вынырнул с озорством ребенка. Забаву свою проделал Он несколько раз, задорно и молодцевато, подчас подолгу отсутствуя, нежась в бездне. Страшился я Его близкого присутствия, но ещё более – отсутствия!
Вдруг снежно-шерстяные усы Его заползали по прыгающей губе – Бог заговорил, да столь невнятно и небожественно! Гнусовато и высоко выпрыгивали неразборчивые слова; казалось, он произносил не то «крот», не то «торт», не то «грохот», и речь Его была нудной и тихой, она спорадически сменялась отчаянным, рычащим вдохом, вслед за которым вновь разливалась безостановочная речь. Видения стали бледнеть, угасать; Бога уже не было, но голос тот не утихал.
Я открыл глаза. Твёрдый холод лёг мне на тело. Далёкий голос трезвил: сонно искривлённые думы прямели, как прозрачные сосульки. Голос был вне сна – голос был не Божий – рядом был человек! Его голос шелестил, казалось, в десятке шагов, – шагов, вероятно, длинных и стремительных. Речь текла журчаще монотонно, без стройности и силы, будто никому не предназначалась: так говорят во сне; так молятся; так бредят сумасшедшие; временами так говорят люди, убеждённые, что слушатель их, этакий бедный Йорик, заранее с ними согласен.
Меня скомканным белым листом по-прежнему отступал снежный рельеф, пребугрист он был и тих. Никого, ничего не было, и ничуть не зашершавился упрямый горизонт. Не почудилось ли мне в самом деле? Вьюга, казалось, заробела: она причитала совсем уж тихо и даже с какими-то словоерсами. Солнце уже окунулось в широкий окоём, но тусклый, измазанный им за день свет продолжал упорно бороться с крепчавшей чернотой.
Медленно-медленно я направился в сторону голоса; и скрипуче залаяли мои осторожные шаги, и било сердце моё куда-то в спину, меж напряжённых лопаток, как Сварог по наковальне, и притупился мороз от телесного жара. «Крах», «мрак», «обрёк», – улавливалось мне из всё более нараставшего хруста иностранной речи.
За одним из бугров, за высоким и ровным, предо мной открылась весьма абсурдная сцена. На сизо-затемненном снегу проявились нечёткие абрисы двух участников действа: грузная лежала декорация и антропоморфный горбился силуэт.
Контуры грузной декорации напоминали ком снега. Силуэт походил на кляксу. По мере приближения очертания антропоморфного силуэта прояснялись: укутанный в меха, глыболицый и широкоскулый, сидел на коленях северный абориген и полушептал на своём языке.
Я приблизился вплотную.
Полузакрытые проёмы его глаз, морозящие хладностью взгляда, неторопливо выкатили чёрный зрачок в мою сторону, остановили его на мгновение и вернули в прежнее положение. Будто не замечая моего появления, он говорил, говорил, говорил. Тихо и бездушно.
– С кем вы разговариваете? – я промолвил без надежды на обратную связь.
– «С кем вы разговариваете?» – эхом раздалось в моей голове воспоминание о только что проговорённой фразе: давно я не слышал дребезжания собственной речи.
– С ним. – зазвенел траурно-колокольный голос. С неохотой и невозмутимостью ответил мне тогда абориген. Без акцента и смущения ответил мне тогда абориген, ленивым жестом указав на тучную ту декорацию. От наступавшей тьмы она теряла свои неземные контуры. Я вгляделся.
Заиндевелая теснилась во взоре туша белого медведя; желтоватыми кипарисами высились неслышащие её уши. Дико бугрели карамельные следы запёкшейся крови. Дико чернел изюм туманно-неглядящих глаз. Взвился страх тошнотворный к самому моему горлу: я отшатнулся.
Тихо и почти смущённо я проговорил:
«Да ведь»
«Это»
«Мёртвое»
«Животное»
– Нет, вовсе нет. Божество. – с океанским спокойствием прошумел абориген и продолжил голосовые свои обряды на неведомом языке.
Странноватые линии морщин у уголков его глаз будто бы образовывали собою кавычки, обёртывающие суховатый взгляд, делая его как бы условным.
Смиренно, едва ли не подобострастно, он глядел на замёрзшие останки.
Как страшен мне был издохший тотем его!
Но как любопытен мне был обряд обезумевшего отшельника. Притягивала морозная таинственность происходящего. И журчал, и журчал ручей его бессмысленного разговора с обезмолвленным и холодным «божеством».
И они, живой и мёртвый, были частью моей персоны.
– Какое ж божество? Мёртвое звериное туловище. – с напускною весёлостью перебил я его бормотание.
Замолк абориген. Не отвечал он мне и не глядел на меня. Долго-долго дребезжало его ледяное молчание. Быстро-быстро блуждали мои мысли.
И лишь шаговым аллюром ступало упрямо-нерасторопное время.
Внезапно кривоватой дугою на лице его засверкала ухмылка, едкая и злорадная, и ящерски сузились гроты его глаз.
– Присядь. – зашипел абориген, пригласив меня не то лакейским, не то дамским изворотом кисти к выступу у самой головы его идола.
Я присел.
– Не шевелись. – загрохотало с ехидством.
И покорно я направил взор к омерзительной туше, последние мучения чьи скульптурно окаменели на белоснежной морде. Будто с надменностью были обнажены медвежьи дёсна.
Вновь заплясал, запестрел хаотичный хоровод снежинок.
Вновь принялся вонзать в меня узорчатые свои иглы холод.
С грозовою внезапностью и громовой басистостью из туши (и даже не из пасти её) раздалась реплика, перебившая трио тишины, вьюжного субтона и внутримыслительного моего дребезжания:
– Добрый вечер.
Реплика отдавала благородным, курантовым баском.
Она сквозила, казалось, всюду и заполонила звучанием своим всё.
Голос был чрезвычайно резок и густ; голос был насыщен и обжигающ.
Горло моё будто отмерло вместе с рассудком и туловищем: я не мог выдавить из себя ни слово, ни мысль, ни шевеление.
Я показался самому себе лишь вместилищем карминовых органов, вплотную соседствующих с мягчевшим сознаньицем.
– «Отчего вы молчите?» – не унималась туша.
– «Говори
Же
Со
Мною» – проревело: полугрозно-полужалобно-полувкрадчиво.
Восковым сыпало снегом. Вдоль тумана, молочного и слепящего, ширился туман сонливый, темнеющий. Краешком рассудка я обратил внимание на пропажу аборигена. Краешек рассудка внимал бесовским речам.
– «Расскажи же мне, …» – тут оно прорычало нечто падающее, дребезгообразное, непривычно-привычное для моего слуха: нечто, что было моим именем, – «расскажи мне, чего ради ты, едва ли покинув зачумлённое и очервивевшее, посеял пред уходом семя казней, жестоких и смердящих?» – припомнились мне на мгновение порождённые мною мертвецы на станции, – «Для чего, милейший, до самой вечности откинул ты леску, дрожащею кистью держась за удилище окровавленное?» – звучание голоса твердело, леденело: всё более рёва в нём обнаруживалось; всё более тонуло оно в сознании моём, – «На что, позволь узнать, надеялся?»
В высшей мере я был изумлён сколь тончайшие подробности обо мне и причине моих хождений были известны ему! Не шелохнулся ни на миг ораторствующий тотем – блаженно обнимала снежную землю гниющая медвежья падаль.
– Говори же со мной, говори, говори, говори.
И я говорил.
*****
Вокруг нас беспечно засеребрились звезды новорожденной ночи. Бледная, череповидная луна обросла жёлтою кожей. Дневной свет растаял совершенно.