Мамка буквально сорвала рубашку

Мамка буквально сорвала рубашку




💣 👉🏻👉🏻👉🏻 ВСЯ ИНФОРМАЦИЯ ДОСТУПНА ЗДЕСЬ ЖМИТЕ 👈🏻👈🏻👈🏻

































Мамка буквально сорвала рубашку
Никого не хотел напугать, ничего не хотел приукрасить.
Просто написал о том, что было когда-то. Причём было это не так уж и давно.
Помните об этом, люди, не забывайте.
Я видел этого человека несколько лет назад.
Был канун настоящего праздника. В Москву съезжались ветераны Великой Отечественной войны. Перрон железнодорожного вокзала был полон печального звона. Медали и ордена на пиджаках стариков и пожилых женщин будто плакали. А кому-то казалось, нужно радоваться.
Человек был одет в строгий костюм европейского покроя. И сам — оттуда. Это было заметно — не наш, не из России.
Седые волосы, седая бородка — всё аккуратно. Всё чересчур аккуратно.
На его лице, человека лет шестидесяти, почти не было заметно эмоций.
Эмоции были у тех, кто из вагонов поезда выходил на перрон.
В руках человек держал два букета. Один большой, другой поменьше. В одном были гвоздики, в другом — розы.
— Ich bin Deutscher! — говорил он по-немецки. — Я — немец. — И извинялся: — Простите! — И поздравлял: — С праздником!
Из большого букета немец доставал гвоздики и дарил их тем, у кого на груди звенели награды.
Ветераны брали цветы. Каждый. И в глазах каждого можно было увидеть десятки чувств. К счастью, удивление пересиливало всё остальное.
Лицо человека, немца, дрогнуло только тогда, когда он увидел на перроне сгорбленную старуху в чёрном тёплом пальто. Она шла медленно, опираясь на мою руку. И на палку, которую ей очень хотелось куда-нибудь деть в тот момент — выбросить, сломать.
Старуха пыталась выпрямиться, старалась казаться стройнее, сильнее, моложе. Ещё в вагоне она накрасила губы. Помадой тёмно-вишнёвого цвета.
Лицо немца дрогнуло. Букет с гвоздиками, со всеми оставшимися цветами, он сунул какому-то старику с двумя орденами Отечественной войны на груди и порывисто шагнул к нам. Ко мне и старухе.
И я увидел слёзы в глазах этого человека.
— Guten Morgen, Mutti! — сказал он. — Mutti! — И поправился: — Мама!
Старуха зарыдала, и силы оставили её. Она стала медленно оседать на землю. То есть на перрон.
Немец подхватил старуху и, словно сумасшедший, принялся целовать.
Он целовал её голову — волосы, глаза, губы, щёки. Он держал её крепко — так, как ребёнок держит любимую игрушку и… мать.
Розы, старухина сумка — они были у меня. Я их держал, чтобы они не потерялись. Потом — отдал.
Этого человека, немца, я больше никогда не видел. Старуху — тоже.
Иногда о попутчике узнаёшь всё, абсолютно всё! Но в потрясении от узнанного забываешь спросить самое простое: имя, фамилию, место, где человек родился или жил.
А попутчику вряд ли хочется встретиться с тобой вновь. Ему вряд ли хочется заново пережить то, чем он поделился.
Больше всего на свете Василёк любил мамины руки. Да и как их было не любить! Вот отец — приходил домой, обнимал сына, лохматил его волосы, и пахло от рук отца огнём и железом. И хорошо вроде — крепко, прочно, надёжно, — да как-то боязно при этом: ведь железо, оно тяжёлое, а огонь — жжёт!
А когда домой приходила мама, бежал к ней Василёк и падал прямо в её распахнутые ладони. И пахли мамины руки цветами полевыми — медовыми, травой луговой — тёплой от солнышка, и молоком — вкусным и сытным.
— Не-е, парень, не папкин ты. Не папкин, — каждый раз говорил председатель колхоза по такому случаю. И заключал, словно в тетрадке жирную точку ставил: — Мамкин.
Так Василька и звали — Мамкин Василёк. Без обиды звали, так, прозвищем. И старшие, и те, что поменьше, — все друзья да родственники.
Друзей да родни у Василька было много — вся деревня.
Вышло так, что всей деревней родителей Василька воспитывали. Они оба в одночасье сиротами оказались. В семнадцатом году. В одна тысяча девятьсот семнадцатом.
Василёк про то время знал: богатеев из страны прогнали. Чтобы те, кто своим трудом страну строил, жить могли хорошо. А то, что ведь выходило! Человек с утра до ночи работает в поле, — пашет, сеет, жнёт — а живёт всё впроголодь. Земли-то своей мало, клочок всего, остальная — у бар да тех, кто побогаче. Они её дать могут, да за то почти весь урожай забирают! Так и не поесть толком, и одёжки путной не купить, и грамоте не выучиться. Шибко богатеи не любили, когда простые люди грамоту узнавали.
В городе так же было. На заводе людей много, а деньги все у хозяина. Что с простым человеком ни случись, ни от кого помощи не встретишь. На работе поранился или заболел — лечиться только за деньги. А как деньги кончатся, так и помирай ради Бога — хозяину какое дело? Он другого работника найдёт.
Вот Земля, планета, она ведь для всех вроде? Все на ней, матушке, родились. Все друг на дружку похожи: голова, руки, ноги… А как так, что нефть да золото, да руда медная у одних только, да не у тех, кто их добывает? А реки, леса с полями? Кто на них трудится? Тысячи людей да больше! А жиреют с того — один-два, да оба палец о палец не ударили!
Люди работящие и не удержались. Собрались вместе и!.. Мол, хотим так: от каждого по способности, каждому по труду. В деревнях помещиков прогонять стали, землю всем поровну делили: хочешь работать — трудись! В городах на заводах-фабриках тоже по-честному пошло. И про тех, кто калеками остался или болен, не забыли — они ведь тоже люди!
А богатеи: нет! Нам лучше по-прежнему: нам — всё, а остальные пусть на нас работают и наук не знают, а то слишком грамотные стали. И — войной пошли! На простых-то людей.
В деревне, где родители Василька жили, беда случилась.
Помещика прогнали, землю между крестьянами поделили, а помещик назад вернулся, да с войском.
У Василькова отца семья на одном краю деревни жила, у мамки — на другом. И отец Василька и мамка тогда под стол пешком ходили, да кто бы их пожалел!
Солдат да казаков помещик в деревню с двух сторон послал, чтобы из крестьян никто дорогой спастись не смог, за помощью не сбежал.
Казаки да солдаты лютые, будто за своё людей взяли:
И давай! Кого из винтовки пулей, кого шашкой-саблей. Две семьи за ради страха погубили напрочь. С одного конца деревни десять душ, да с другого — одиннадцать.
Отец Василька как жив остался? Мать его как раз у колодца была, по воду пошла. Помещика с казаками увидала — как догадалась? — сына в ведро сунула. Да в колодец! Спустила, будто и не было самого малого. Там у колодца её саблей и зарубили. И семью всю под корень извели: старика со старухой, мужа да детей шестерых — на всех рука поднялась.
Дом, где мама Василька жила, солдаты сожгли. Хозяев — постреляли, у огня оставили. Офицеры ходили, добивали — из револьверов в головы стреляли. Нелюди!
На другой день рабочий отряд из города на фронт шёл, с белогвардейцами сражаться, — отбили деревню: помещика поймали — повесили, войско его, кто сбежать сумел — спасся, остальных, как скот в яму на пепелище скидали да землёй забросали.
Семьи крестьянские, помещиком загубленные, похоронить по-людски собрались. А тела обмывать стали — глянь! — девчонка-то жива!
— От страха сомлела, как неживая стала! — бабы говорили, руками плескали, слёзы утирали — кто платком, кто так, ладонями.
Одной пулей маме Василька ногу поранили, а вторая — офицеры пьяные были — только кожу с виска сорвала: крови много вышло, да не вся.
Отца Василька когда нашли, испугались. Тоже ровно неживой был — холодный весь; два дня в воде пробыл, но… Пошла баба за водой, вытащила да в крик!
— Жить хотел, то и выжил! — уж потом кто-то из мужиков сказал.
На сходе деревенском решили: сирот не бросать — пока не вырастут, кормить-одевать всем по очереди.
Так и жили. Хоть каждому тяжко было, и хлеба не хватало, и тепла, а малые по одной неделе у одних грелись, другую — у вторых, третью — у третьих.
Как семь-восемь стукнуло, своим хозяйством стали ко взрослой жизни приноровляться. Дом-то один остался, хоть и пустой, а жить можно.
Мама Василька хроменькая, да умница — всему бабы научили: и за скотом следить, и обеды готовить, и в поле работать.
Отец Василька тоже с головой парень оказался. И силушкой бог не обидел; сперва в кузню общественную в помощь напросился — сам! А там, кузнец заболел, руку сухоткой взяло — отнялась, — за главного остался. С четырнадцати лет с любым железом справлялся: хоть коня подковать, хоть инструмент справить. Золото, а не парень!
Когда в деревне общее хозяйство создать порешили, колхоз иначе, мама с отцом Василька первыми туда пошли. Отец — кузнецом, мать — дояркой. А что? Сообща любое дело дружнее ладится: и быстро, и справно.
Сообща, всем колхозом через срок и свадьбу справили. К этому делу жизнь больше подвела, чем любовь какая-нибудь. Хотя и без неё не обошлось.
За отца посажёного председатель колхоза был, за дружков — половина деревни, за подружек — другая. Без приданого обошлись, но подарков — хватило: одеяло тёплое, ткани — жениху на костюм и невесте на платье. Из посуды нанесли всякого, курочек пару, тёлочку — это от колхоза. Из района начальник приезжал — про ударный труд кузнеца молодого и красавицы-доярочки говорил, про врагов-богатеев ругался, чтоб и на том свете им пусто было, про светлое будущее сказал, поздравил тоже: наряд на лес выписал, чтобы дом починить, и на железо — на крышу.
Что ж после такого не жить? И работа есть, и люди добрые рядом, и дом крепкий. А из окон дома луг травяной видать. Как время придёт, так он весь в васильках.
Вот Васильком и малыша назвали, что от любви хорошей народился.
Родился Василёк первого сентября тысяча девятьсот тридцать четвёртого года. Первого сентября тысяча девятьсот сорок первого года в школу идти собирался. Учиться шибко хотел, чтобы агрономом стать. Профессия уж больно хорошая — хлеб растить, людей кормить.
Дорогу такую на всю жизнь Василёк сам выбрал. С детства раннего. «Голоштанного! — как председатель шутил, когда Василька совсем маленького вспоминал. — Без штанов ещё бегал, слов не знал, а сам — в поле: сунет зёрнышко в землю и сядет ждать, когда вырастет. А то и поливать вздумает, воду носил, чтоб скорее в колос вошло».
Так бы вот всегда: выбрал дорогу и — шагай по ней, пока не дойдёшь, куда собирался. Только… Жизнь ли так крутит, чёрт ли подворачивает; выходишь на развилок, а то и на перекрёсток. Тут и думай: куда.
Проводница, тётка пожилая, возраста пенсионного, на вопрос, какое место занимать, ответила:
По её словам выходило: можно и в тамбуре, можно и на крыше. По мыслям: где не занято, там и примащивайся.
На прямой поезд — от родной станции до Москвы — билетов мне не хватило. Взял на проходящий.
В вагоне пустовала только боковушка возле туалета. Но — повезло. Правда, сначала не поверил, долго принюхивался; ан нет, запахов тех самых не было!
Проводнице — а кому же ещё?! — я сказал. От всей души:
Вагонохозяйка прошлась по своим владениям со стандартными в общем-то словами:
Последнее, про постель и здоровье, относилось ко мне.
Город за окном вагона исчез как-то уж слишком быстро: дома и домики, железо моста через Каму — с холодком в груди, — а вдруг с моста да прямо в реку! Затем множество путей и составов, пятиэтажки, высотки, и всё.
Я взялся за книгу. Мог бы творить сам, тем более тетрадь с собой взял толстую и ручек — три штуки, чтобы про запас. Мог бы сам, раз уж писатель, но достал труд чужого автора — детектив приятеля. Там все, как положено, было: оружие на обложке, автограф внутри. Ну и, зачитался. В смысле, стал клевать носом — задрёмывать. И вдруг! Вздрогнул!
И — соскочил с места. Сперва от страха, затем от желания бежать на помощь.
Чужой был голос, страшный. Крик. Слова русские, путаясь с иноземной речью, метались по вагону:
— Не бейте! Я не виновата! Ich arbeiten! Ich warten Kind!
Соседи напротив — он, она и достаточно взрослый ребёнок — заулыбались, отложив карты, а играли в подкидного, наперебой стали объяснять:
— Чокнутая! — отпрыск картёжного семейства покрутил пальцем у виска.
Совсем рядом прибежавшая из своего купе проводница будила старуху. Сгорбленную седую бабку.
— Опять я вас? Прости, сердечная! Простите, люди добрые!
В Балезино, это уже в Удмуртии было, стояли долго — меняли электровоз.
Вагон опустел; народ разминался на перроне — кто курил, кто вышагивал, поглядывая по сторонам, иные закупали нехитрую стряпню местных поварих.
Я остался на своей боковушке. Родню, что жила на узловой станции, о себе не предупреждал. От чужой стряпни закаялся давно, берёг желудок. Сидел за тетрадкой — писал рассказ. В сюжет ушёл — будто и не в этом мире оказался. Вздрогнул, когда почувствовал холод чужой руки на запястье.
Старуха сидела напротив меня. Страшная: сгорбленная, седая, на плечи накинуто чёрное неновое пальто, в руке палка-клюка.
— Нет, — снова односложно ответствовал я.
— Писатель! — старуха оскалилась в улыбке; радовалась, что догадалась.
«Со второго раза!» — подумал я про чужую догадку; но на разговоры меня не тянуло, хотелось дописать начатое. Вот и выходило: старуху нужно было чем-то занять.
— У меня книжка есть. Читать будете? — из сумки я достал книгу. Но не детектив приятеля — свою.
— Сказки? — удивилась старуха, глянув на обложку. — Ну-ка, ну-ка…
Она ушла в своё плацкартное купе, держа в одной руке книгу, а другой опираясь на палку. Ушла медленно-медленно, я слышал бормотанье:
— Надо же, сказки! Молодой, а сказки! Ну-ну…
Она читала долго — не тяжело, нет, а так, будто смакуя изысканное блюдо.
И, пожалуйста, не думайте, что хвастаюсь творчеством, нет! Просто некоторым нравится.
Ещё до ночи многие пассажиры угомонились, улеглись на постели: кто-то накрылся простынкой, кто-то укутался одеяльцем.
Собрался на боковую и я. Тем более что по проторённой дорожке в сторону тамбура перестали шаркать подошвами тапочек и цокать каблуками туфель.
Старуха вновь подошла неожиданно. Подошла, опираясь на палку-клюку, протянула мою книгу:
Я пожал плечами: как сказать, назвать количество лет или год, с которого занялся творческой деятельностью?
— Мама — медик, фельдшер, — непонятно почему, но я стал говорить о родителях. — Отец — рабочий, на заводе слесарем работал, механиком.
— Живы? — завязывала разговор старуха.
— Мало! — я вздохнул. — Не хватает его.
— Мне тоже, — пригорюнилась старуха, села на мою постель; до этого стояла рядом. — Мне тоже моих не хватает.
— Но ведь пожили? — взял я в оборот старухины слова.
На мгновение я оцепенел. А старуха вдруг села рядом со мной и нервно дёрнулась.
У толстого фланелевого халата, в который была одета старуха, были короткие рукава.
Её руки до локтей украшали наколки. Наверное, татуировка шла и дальше: какие-то слова, цветы, нечто похожее на московский Кремль… И среди всего этого, ближе к кисти, — цифры. Несколько.
Старуха быстро и зябко подхватила пальто.
— Хорошие у тебя сказки. Хочешь, я тебе тоже сказку расскажу?
На остров Зинка приползла под утро. Мокрая и грязная насквозь. Сил не хватало, мотало из стороны в сторону, вот и сорвалась с тропки в трясину. Камнем вниз пошла да рванулась от ужаса к твёрдому, ухватилась под топью за землю — тропку через болото — и вытянула собственное тельце. Повезло. Дальше, правда, идти уже не могла, ноги от пережитого свело, — потому ползком ползла. Ревела да ползла.
А и рёва не было — то ли сипела, то ли шипела.
Тётка Саша услыхала, пошла глянуть, что такое. Чуть на девчонку не наступила.
Трое суток Зинку трясло да выворачивало: болотом, гадостью какой-то да внутренностями. Думали, всё, отдаст душу куда незнамо, кому неведомо. Да нет. Видно, есть Бог на свете. Начальник раненый, даром что красный командир, все три дня и ночи от Зинки не отходил — что по медицинской части знал, сделал, а потом молился. По-настоящему молился.
Это уж потом Зинка узнала, что он, полковник, раньше в царской армии служил, роду-племени дворянского, от того и Бога не забыл.
На четвёртый день Зинка первый раз есть попросила:
Раненые, а их на острове посреди болота к тому времени уже богато душами было, сухарь старый нашли — подали.
— Здоровые-то ушли. Не совсем, нет. Хотят на немцев напасть: пропитания раздобыть, медикаментов, а коли повезёт, старший сказал, то и оружия. На шестерых у них целыми две винтовки всего…
Вот такой партизанский отряд получался. Всех вместе двадцать три человека. Две винтовки из оружия, шесть патронов — по три на ствол, если поровну делить, и три особых ножа-финки.
Что с Зинкой случилось, никто не спрашивал. Сами через ад прошли, понимали: придёт время, сама всё расскажет.
Под вечер сквозь деревню мотоциклисты промчались. За ними грузовиков несколько приползло да танкетки с бронемашинами; скоро фашисты везде будто были. Говорили — лаялись словно, речь у них чужая, злая.
Разбрелись немцы по деревне, во все избы, во все сарайки заглянули: всех живых — старых и малых, дедов и грудничков с матерями — в одно место собирали. Из винтовок да автоматов в воздух стреляли, прикладами людей били, сапогами коваными — куда попадёт.
С офицерами переводчик был. Когда со всей деревни народ в колхозный клуб согнали, объявил:
— Из вашей деревни коммунисты уничтожили девятнадцать доблестных солдат великой германской армии. За это ваша деревня подлежит полному уничтожению!
Сперва и не понял никто, что дальше будет.
А дальше закрыли немецкие солдаты двери клубные, окна досками позабивали, и — бензином потянуло.
— Господи! — ахнул кто-то. — Да неужто они, ироды, нас жечь собрались?!.
Клуб знатно полыхнул. Дерево сухое, дождя давненько не было. Затрещали досочки, крыша занялась.
Народ сперва дымом захлёбываться начал. А там и жар прихватил.
— Ой, бабоньки! Горю! — крик чей-то взвился.
Закричали, заголосили люди. Кто в двери запертые, кто в окна забитые — ломиться стали. Лавками одну створку дверную выбили. Огонь сразу внутрь рванул: по одежде, по волосам, по рукам-ногам.
Солдаты немецкие всех, кто из клуба выбраться пытался, в упор расстреливали.
Зинка с дедом, матерью да сестрой старшей в середине толпы стояли. Тоже сперва выбежать хотели, да дед остановил.
— Стойте! — рыкнул. И откуда сил на то хватило? Сам старый, хромой, на грудь больной. А медведем рыкнул: — Я ужо! — Затем тише сказал, от жара щурясь: — Вкруг Зинки давай встанем. Так побежим. А там… Ты, Зинка, не оглядывайся! Беги! Беги подальше! Беги да помни…
Дед первым под ноги Зинкины упал. Перешибло его очередью автоматной.
За спиной сестра старшая вскрикнула; почудилось Зинке, руками она, словно птица, крыльями всплеснула, и вниз. Птицей подстреленной.
Над головой очередь пронеслась. Ещё рядом свистело.
Сапоги чужие тяжело топали. Да куда им за босоногой!
Смолкла Зинка. Тётка Саша в голос взвыла, не таясь. По своей боли — по сыну, по общей — по деревне. Мужики раненые глаза кулаками утирали, желваками на скулах играли. Полковник сказал. Сухо. Глухо. Коротко:
… К вечеру вернулись здоровые. Принесли две немецкие винтовки, пулемёт с мотоцикла. Ещё — провод телефонный с аппаратами, — связисты гитлеровские попались. Повезло.
Бинты с йодом пошли на перевязки, консервы с хлебом — на стол. С оружием другим днём засаду устроили; ещё троих своих фрицы недосчитались. А в отряде прибыло; двое окруженцев к своим пробивались да двое местных парней — комсомольцы! — на остров вышли.
Через месяц полковник стал приноравливаться к костылям. Кто-то из красноармейцев срубил деревянные подпорки командиру.
Командир костылями поскрипел, лицом покривился от боли и таким, страшным, народ собрал. Речь сказал короткую, но верную.
— Врага мы бьём помаленьку — это хорошо. Одного-двух-трёх на тот свет отправим — Красной Армии полегче. Однако надо, чтобы люди наши, советские, кто под чужой властью остался, знали: не фашисты здесь хозяева! Требуется что-то громкое сделать. Склад какой взорвать или ещё что. Сами понимаете. Ну, и для дела такого разведка нужна. Кому идти, товарищи?
Зинка сама вызвалась. Первой. Вот так выдала:
— Я не взрослая. Не военная. Тринадцать лет всего! Зайду в село или деревню, мол, побираюсь. Дома голодно, вот и пошла по людям, может, кто чего съестного подаст. А сама всё, что нужно выгляжу, запомню! — И ещё аргумент выложила: — Если взрослый кто в разведку пойдёт, чужого лаской не встретят. Да и немцы неладное поймут.
Не хотел полковник девчонку одну отпускать. Однако, подумав хорошенько, понял: дело Зинка сказала. Дал добро. И двоих бойцов — в сопровождение, чтобы по лесу не так страшно идти было.
От сожжённой деревни в двадцати ки
Стервы получают от мужиков по заслугам
Большие сиськи шлюхи в джинсах
Порно скрытой камерой в примерочной (17 фото)

Report Page