Inside Out
cactuseve
Сонхва не боится крови. Он не боится жестокости, не боится треска и хруста костей, он не боится самого страха. Жизнь приучила его к тому, что вид ужаса на чужих лицах будет лишь останавливать его, станет преградой, и для достижения собственных целей ему всегда придётся идти по ним вверх, как по ступеням, с каждым шагом приближающим к лучшему будущему. В его мире просто не было места для жалости. Это ужасно, как человек с таким мягким и нежным живо бьющимся сердцем, как у него, должен смириться со страданиями других. Однажды этот отвратительный орган пришлось посадить в холодную клетку, запереть на несколько замков, только бы не стучало так громко при виде уродств и увечий.
Сонхва не боится крови, даже когда она принадлежит ему самому, покидает тело стремительно или мучительно медленно. Это хотя бы делает его живым, а не просто существующим, и напоминает о том, что смертность присуща и его врагам в том числе.
И всё же, когда он лежит в ванной, наполненной кровавой водой, когда его тело сотрясает от рыданий и то ли от боли физической, то ли духовной, незримой, он понимает, что с трудом дышит. Где-то глубоко в лёгких будто оседает зола, заставляет прикрыть лицо мокрыми ладонями, лишь бы не видеть того, что остаётся на дне между его ног.
То, что он породил.
Мерзкое, склизкое, не двигающееся, недоразвитое, то, чему и не суждено было развиться. Пугающее напоминание, что жизнь в любой момент может не только оборваться, но и не начаться вовсе.
После следующего вдоха из его груди вырывается отчаянный крик. Наполненный страданиями, но не доходящий до собственных ушей. Сонхва впивается обломанными ногтями в бледную кожу лица, пытается рассечь её, коснуться живой плоти, запустить пальцы внутрь, глубже, почувствовать в себе хоть что-то, напоминающее человека, а не монстра. Всё его тело горит от боли, сгорает, не затухая даже в ледяной воде, выплёскивающейся из-за краёв ванной от хаотичных движений, попыток отодвинуться дальше, как можно дальше, пожалуйста, подальше. Он всё ещё не слышит своих рыданий, болезненных стонов, потому что в голове будто повисает пелена, закрывающая от внешного мира.
Оставляющая наедине с самим собой, говорящим совсем тихо, едва различимым шёпотом:
«Раз уж ты забрал так много жизней, действительно ли считаешь, что имеешь право дать её кому-то, наполовину несущему твою кровь и черты твоего лица?»
«Раз уж ты принёс так много несчастий, действительно ли считаешь, что заслуживаешь хоть чего-то, кроме гниения тела и души?»
«Ох, но разве они уже не прогнили?»
Он слышит мерзкий смех, отражающийся от кафельных стен, выстрелами поражающий его ослабшее тело, пустую оболочку прошлого «Я», тогда ещё безгрешного, светлого и чистого. Сонхва чувствует сладковатый запах смерти, прикрывает рот и нос рукой, пытаясь подавить приступ тошноты, но когда вонь эта доносится изнутри, разве есть способ от неё спастись?
Пытаясь подняться, он судорожно хватается за бортик ванной, не открывая глаз, не дыша, сосредотачивая все силы на том, чтобы просто оставаться в сознании и игнорировать боль. Когда холодный воздух касается его влажной кожи, по телу проносится ещё одна волна мурашек, как будто каждый его нерв сейчас оголён. Смех, звучащий в мыслях, переходит в ненавистный визг и высокий скрежет, и Сонхва будто чувствует десятки невидимых рук, утаскивающих его обратно в воду и под неё.
Он знает, даже не оборачиваясь, что дорожка из кровавых следов тянется за ним до самой спальни — ближайшей к ванной комнаты. Ощущает, как кровь всё ещё стекает по его бёдрам, голеням и лодыжкам тонкой струёй.
Сонхва ложится на белоснежные простыни, ставшие свидетелями и удовольствия, и страданий, когда-то хранившими на себе тепло двух тел, теперь же — лишь одного, сломленного, перекрученного в агонии. Осознание смерти сначала любимого человека, а затем и единственного, что могло после него остаться, будто захлёстывает Сонхва вновь, раздирает лёгкие, вскрывает грудную клетку, рвётся истошным криком наружу.
Но больше его никто не услышит.