IZD

IZD


     

Солнце остановилось и прекратило свой бесконечный, бессмысленный цикл заходов и восходов пять или шесть месяцев назад. Точнее установить было сложно, потому что начало всей этой хронометрической сумятице выпало на середину московской зимы. Зимы, которая и в совершенно будничном своем воплощении представляла собой каждодневную сонную серость, изредка разбавляемую отсутствием туч.

Вы спросите: это как это остановилось? В каком таком смысле остановилось? Не надо нам рассказывать. Событие такого масштаба, а мы все проморгали, не заметили. Куда-то спешили. А спешить-то было куда: с работы, на работу, с учебы, к детишкам, документы оформить, заплатить, оплатить, посмотреть, изучить. Вот и проморгали. Ну это не страшно. Никто не упрекает. Уж я точно. Да как тут заметишь? Почти мёртвые, длинные дни тянутся, тянутся, волокутся, тащат за собой дни следующие, а иногда и предыдущие. Разгляди я сам сразу, то первый и бросился бы всех вокруг хаять и плеваться в рожи — как же вы все не видите, не замечаете? Но так уж сложились обстоятельства, что всё это движется невероятно медленно, как асфальтовая полоса под приоткрытой дверцей автомобильной, отчего очень легко увязнуть в своей невнимательности. Просишь остановить, затормозить, лучше прямо сейчас, и, не дожидаясь полной остановки, блюешь в появившуюся свежую щель, а щель эта плывет так спокойно и прохладно сама по себе, тоже ничего не замечая. Разворачиваешь себя, ту часть, что торчит из машины — уже получше. Рассыпаны мелкими редкими точками звезды по небу. Тогда ещё были рассыпаны. Сейчас-то, понятное дело, ничего нет. Кончились.

А началось всё с того, что убить меня пытались. Коммунальщики. Ссыпают белоснежные, нацистские свои глыбы прямо людям на головы. На мою голову прямо ссыпают! Хотят убить, раздавить, похоронить под блестящим московским снегом со сталинок крыш. И если не сделать ничего, то и убьют — с них станется. Поэтому приходится подбирать для них выражения поизощреннее, позатейливей, чтобы точно достучаться, докричаться до их высоты, где они, уверенные в своей безопасности и безнаказанности, засели. Для них и матерей их. Про матерей надо не забыть обязательно, а то как же и про матерей то забыть. А это не так просто, я вам скажу, когда тебя убить хотят. И хотят неожиданно, исподтишка, подло.

Поднимаешь голову, и всё, что успел навыдумывать за эти пару мгновений, куда-то пропало, ушло. Ушло, потому что застываешь с задранной башкой перед мутным диском в облаках. Знакомым — всегда он там был. Или не был? Или не всегда? И какой-то, и не знакомый что ли. Проснулось небо вместе со всеми, а вместо того чтобы, как положено, идти с нами на работу, горбатиться, обеда ждать, приоткрыло один только глаз. Смотрит этим глазом из-за облаков на плетущихся по улице горожан, ничего не стесняется! Раскрасило, раскроило всё в привычные, но странные, чужие оттенки. Кто такое разрешал? Это ведь непорядок!

Ещё один хлопок. Невыносимо, невообразимо! Уже ведь нельзя списать на случайность — вон мне они лопатами машут! Видят меня и травят специально. Думают, что им с рук это сойдет. И ведь сойдет! На работу надо шевелиться — если убьют, то не заплатят за половину месяца. Не пришлют же родителям. Извините, вашего сыночка убили твари ни за что ни про что накрыли снежной смертью, и он задохнулся в сугробе холодном. Успел лишь сказать, чтобы зарплату за полмесяца вам передали: вот, пожалуйста, денежки сына вашего. Не будет такого. Нужно поторапливаться.

Несколько спокойных дней. Всё заволокла сплошная простыня вязкая без намеков. Правильно. Так и должно быть. Должно быть до начала апреля. Ну, может, парочке светлых дней позволительно появиться, но не более. А ведь не всегда и не везде так! Давно как-то я летел из Белграда в Москву в почти пустом самолете, тогда ещё неплохо так полежал сразу на трёх сиденьях. Больше не доводилось подобное удовольствие иметь в жизни. Белград зимой вечером с высоты взлета выглядел приятно и уютно: жёлтые фонари, жёлтые фары обозначают человеку сам город, его движение. Чуть дальше — уже другие города поменьше. Все они вместе помещаются в маленький иллюминатор. Сел в машину и поехал в другой город: за час доберёшься, и сам город, и дорогу к нему видно — ну разве не здорово? Прямо с кресла своего это видишь и радуешься. На посадке же за стеклом был огромный невнятного цвета кусок ваты или шерсти, освещённый изнутри. Покрывал он собой всю Москву, всё внутри всех колец скрывал бесформенной массой своей. Или не всю. Вся она, как и комок над ней в иллюминатор не влезала.

В Белград была командировка. Непонятно зачем, для чего там нужен был процессный аналитик, но раз предложили, то поехал, потому что больше десяти лет никуда не выезжал, а командировочные были выше оклада. Походить по складам клиентов, записывать сосредоточено что-то в блокнот, спрашивать, задавать и отвечать, пить ракию, вино и есть мясо. В Сербии можно курить везде — одно это чего стоит! Сейчас, наверняка, всё испортили и там: запретили курить, вывезли всё мясо и накрыли всю страну целиком той же массой, что и Москву. Вы хоть представить можете, чтобы что-то стало лучше, а не испортилось? Всегда жалуются на то, что стало плохо. На то, что стало хорошо, никто не жалуется. С кем-то там общался, куда-то возили, хотелось, конечно, каждому встречному раздавать визитки со строгой надписью и такой же строгой должностью:

Alexander Ledov

Senior Research Economist

На что учился. Но не было такой. Должности, надписи на двери с фамилией тоже не было, как и двери. Другому кому-то досталась. Хотя визиток уже никто не носит.  И экономистов нет. Это я уже после окончания университета понял, что экономистами вообще никто не работает — ими только представляются или прикидываются. Я тоже так представлялся или прикидывался по настроению. В данный момент человеком, что большую часть ночи делал то, что сделать надо было ещё неделю назад. Сделать-то надо было, но, как и вообще всё, что должно быть сделано в мире этом, сделано не вовремя не было.

Хочется закрыть глаза, лечь на клавиатуру лицом, чтобы оно протекло между клавиш, срослось, стало единым с этим великолепным щелкающим механизмом из микросхемы и пластика. Ещё немного и, моргнув в последний раз, и правда останусь тут навсегда.

Выйти, размяться. На лестничный пролет. Небольшая зарядка, пока никого нет. Прогнуться: раз-два, три-четыре! Покрутить шеей, локтями. Зарядка для глаз тоже, врачи настоятельно рекомендуют тем, кто работает за монитором каждые двадцать минут отвлекаться. Закрыть, зажмурить и открыть. Посмотреть по сторонам. Закрыть, зажмурить и открыть: из-за окна, из-под окна, прямо за лестничным окном, почти на уровне моих собственных глаз висит отвратительно-издевательского цвета солнце — смотрит на меня в ответ. Недобро как-то смотрит… Редкий зимний луч должен рассчитывать радовать меня, а не глумиться: «Смотри-ка, Ледов, ты только работать начинаешь, а я уже спать иду! Как тебе? Хорошо? Тоже небось хочешь со мной? Ан нет — возвращайся как ты к делам своим, а на меня не рассчитывай!».

Зависло, застыло посреди снеговых туч — насмехается,

Не должно солнышко мое любимое так плохо со мной поступать. Чего же оно в самом деле? Что нашло на него? Отравили, околдовали. Прокляли и солнышко, и меня… За что же так со мной? Да и откуда оно тут вообще? Ещё и низко так притаилось. Сжалось солнышко, пригнулось. Готовится прыгнуть на меня прямо через окно.

Не правда это. Ошибся со временем, с датой, с днем недели, проспал, устал, забыл, не вспомнил. Наверное, я вообще не спал целую ночь, а затем и день, забыл лечь, забыл встать, заснуть и проснуться.

Время на экране телефона — 11:17. Минус четырнадцать градусов, ощущается как минус двенадцать. Подозрений погода не вызывает. Карты! Вот здание наше, вот станция метро, проспект — его из окна видно. Окно выходит на запад. Ещё раз смотрю на дрянное окно — становится совсем нехорошо, тошно. На белом пластике наклеена защитная пленка, которую так никто и не снял, спустя два года после ремонта. Надо бы открыть, подышать. Наверное, просто устал.  Я его открою, почувствую морозный воздух, и перестанет лить мне в глаза цветом этим. Не должно это происходить. Хороша идея — открыть. Открыть, зажмурить, закрыть. Ветер бьет в лицо, снежинки кружатся — стало хоть посвежее немного.

***

Переворачиваюсь — тело побаливает, подламывает. Под кроватью стоят чёрные резиновые литые сланцы. Кровать в метрах трёх от меня. На кровати разлегся нелепого вида мужчина. Голова его утопает в шее, словно её прикрутили на чужое тело, владелец которого, был раза в два больше, чем хозяин головы. На соответствующем теле животе мужчина держит малюсенький телефончик. Телефончик-то тоже не от тела явно. Он, должно быть, ему очень дорог, раз забрал его на новое тело — такими толстыми пальцами, наверняка, неудобно с ним управляться. Донорская голова, заметив движение, оторвалась от телефончика и повернулась ко мне:

— Суицидник?

В больнице. Стены тухлого жёлтого цвета, под стать тому с офисной лестницы. С одной палитры. Кроме моей кровати и той, по которой расплывается голова, вернее, тело, есть четыре пустых. Это всё прескверно. Не хватало ещё в больнице застрять. Не стоит мне тут быть, кому-нибудь другому — да, но не мне. Я ведь ответственный человек! Если голова прав, значит мёртв, а раз мёртв, то никакой головы быть не должно. Должен быть апостол — он мне скажет, так и так, Александр, жили вы не очень, но это ладно, а вот ушли уж совсем плохо, поэтому ничего хорошего вас не ждёт. Неправильно жил, Сашок, неправильно умер — теперь пристегивайся. Нечего было выделываться при жизни, что всё, дескать, дозволено. Каждому ведь сказано было, что воздаяние будет, что никто не избежит, а ты решил, что самый умный. И голова у Петра его собственная — умиротворённая, светлая, без капли осуждения, а не вот эта вот. Я с ним согласен, не спорю, хоть и пошловато немного выходит — а как иначе? Много бы с чем согласился. Многое готов принять, пусть только будет внятное что-то. Ничего внятного мне, конечно, не положено. И толстый этот глумиться удумал. Притворяется, что не понимает. Или что понимает. Темнит, одним словом. Не хочет дружить. Пусть. Пусть наслаждается, пока может, а я посплю.

Второе пробуждение уже вынужденное. Лицо женщины скрыто под медицинской маской — боится, что запомню, что выслежу, узнаю, где живет и устрою ей: названивать буду, в трубку дышать, признаваться в любви, обливать бензином двери. Рассказывает, что я несколько часов пролежал на козырьке, пока не заметили и не вызвали скорую, что травм почти нет, кроме сотрясения, ушибов — снег смягчил, да и не высоко было, хотя она сама точно не знает, какой этаж. Что ещё пару дней меня тут подержат, что всё будет хорошо, но немного полежать придется.

Я вижу, как её губы двигаются под маской. Да, да — киваю ей, понятно, согласен, претензий не имею, сработано чётко, выражаю уважение здравоохранительной системе и обязательному медицинскому страхованию. Ей мои кивки мало интересны. Даже не смотрит. Сухо, как в суде, не в американском киношном суде, а в настоящем — в нашем, православном, протороторивает всю остальную вступительную информацию и распорядок дня. Много и быстро говорит нарочно, чтобы потом резко, пока ты не очухался, перепрыгнуть на нужную ей тему — таким не провести. Тут самое главное детали-нюансы! В палате есть дверь, пусть старая, пусть без металлических букв с моей фамилией. В такой ситуации радуешься уже тому, что дверь есть. А ведь могло бы не быть! Спрашивает, уточняет, и вопросы её хитрят, не идут прямо, подбираются полунамеками, хотят выяснить то же, что и голова. Хотят сунуть меня в другую палату! Без дверей.

Вспоминаю солнце, карту, коммунальщиков, наглые их лопаты — это надо попридержать. Не для неё это и не для головы. Пусть сами без дверей живут. Дверь ведь едва ли не самая важная конструкция в жизни человека. Она отделяет его от других людей, от остального мира, от общества, от идей и смыслов. Всё, что по эту сторону двери — моё, за ней — чужое. Отбери у человека дверь и это уже какой-то коммунизм будет! Захотелось воздухом подышать, а потом как-то завертелось, закрутилось, и вот я тут. Чистая ведь правда! Так оно и было. Теперь уже кивает медсестра. Да, да — понятно, верим, ничего необычного, бывают, дескать, неудачи. Что-то записывает, присматривается ко мне, но больше ничего не спрашивает — ей достаточно. Желает поправляться, говорит, что вернётся.

Голова на соседней кровати всё время кивает вместе с нами: сначала вместе со мной, а потом вместе с губами. Его-то никто не спрашивает, а всё равно кивает! Ничего он не знает. Кивает, потому что на то голова и нужна, чтобы кивать. Закрываю опять глаза, стараясь отогнать от себя мысль, что могу тут задержаться.

Я никогда не болел серьезно, не был болезным ни в детстве, ни в уже в сознательном возрасте, никогда не спал в больницах, но почему-то всегда точно был уверен, что оно ощущается именно так: знал, что будут спрашивать, чего я не знаю, что не захочу говорить, что все будут кивать, что стены будут цвета такого тухлого. Ведь тоже неспроста. Не сложно представить, как советский ученый выстрадал целую научную работу о влиянии цвета больничных палат на процесс выздоровления. Приличную такую статью, может, даже диссертацию: чем тухлее цвет, тем меньше больному хочется находиться в стенах лечебницы, что непременно положительно сказывается на его выздоровление. Не сомневаюсь, что он прав — я уже определённо здоров и готов выдвигаться отсюда. Но пока нельзя.

Наконец проснувшись в третий раз сам, первым делом проверил, что там за окном. Ничего. Падают медленно крупные хлопья на чёрные зимние больничные деревья. Видно, как внизу заходят в наше здание люди: оттряхиваются, стучат ногами об пол, сбивают с себя налипший снег. Солнца нет. Может, нет с этой стороны больницы, а, может, всё это осталось где-то там на работе и сюда не дотянется.

Зато у головы есть телефончик, в телефончике есть время. Почти четыре часа, обеда уже не дадут.

Знакомимся. Тело представлено не было, но голову зовут Степан. По лицу его расползается добродушная улыбка:

— Я ей тоже ничего не сказал! Лучше дождусь доктора, вот ему уже можно. А эта что может знать?

Голова преподавал в коммерческом ВУЗе социологию дистанционно. Раньше работал очно, должность имел в нестыдном университете, но не срослось что-то с внутрикафедровыми интригами, и теперь вещает онлайн из дома. С женой своей он в том университете и познакомился — коллегами были. Теперь она ему сюда гостинцы приносит: яблоки, конфеты, лапшу, чай в термосе. Послезавтра придет снова, и он нас познакомит. За всё время, что доведётся мне провести в этой палате, голова ни разу не встанет с кровати: ни в столовую, ни в туалет. Еду он вытягивал из тумбочки, нечеловечески изогнувшись так, что терялись вообще всякие очертания его конечностей, кроме одной задранной для равновесия к потолку ноги.

Позже он мне шёпотом, оглядываясь, на приоткрытую дверь, признался, что упал, как и я. Не из окна, правда, а дома со своей собственной кровати, после чего и привезли сюда. И ни с кем кроме меня он этим до сих пор не делился, хотя лежит тут уже третий день. Переживал, что его неправильно поймут, что заставят подняться, натянут сланцы и отправят куда-нибудь. Переживал так, что попросил меня спрятать тапки его, чтобы, если это всё же случится, не нашли бы во что его обуть, да и оставили, глядишь, просто лежать. Одна у него надежда была на доктора, что человек учёный, разберётся во всём, пожалеет, не бросит его.

Сланцы я, на всякий случай, спрятал под свой матрац, от чего на нем образовалась небольшая горка.

— Прикрой, прикрой! Они же заметят, Саша!

Пришлось накинуть на горку одеяло. Голова мне за такое благородство выдал, чуть не кувыркнувшись с кровати, из своих закромов пачку печенья и банку газировки. Рассказал, как скучает по студентам, по нормальным парам, как раньше к сессии тащили и конфеты, и коньяк, что не надо было ему ввязываться в эти игры подковёрные. Сидел бы себе ровно, да вот потянуло наверх. Хотел голова прыгнуть выше самого себя — не подрассчитал сил.

Я, в свою очередь, тоже, но очень осторожно, посвятил его в непорядки небесные — отмахнулся. С его кровати улицу почти не видно, да и сам он, кажется, к солнцу равнодушен был, начал опять про то, что если врач не объявится, то сгонят с постельки и конец его настанет.

Свой телефон с поста в коридоре я забрал этим же вечером. Никто не звонил, не писал. С одной стороны порадоваться бы, что не придётся оправдываться ни перед кем, ведь исчез куда-то внезапно, а с другой даже жаль, что нет дела никому. А что дела нет — тоже ненадолго, вспомнят рано или поздно, доебут вопросами, придётся всё сказанное тут ещё и на работе повторять, смотреть, как они хмурятся, жмурятся, кивают и хмыкают. Не стоит расслабляться пока — всё впереди.

Спал плохо: належался днем до допроса, да и после. Горка эта где-то в ногах тоже комфорта не добавляла. То старался заснуть под храп головы, то поднимался и присаживался на подоконник, пытаясь как можно плотнее прижаться к раме, чтобы заглянуть за него хоть немного — ручки предусмотрительно были откручены. После нескольких таких походов до подоконника и обратно остановился на том, что за окном было чересчур светло для зимней ночи, и больше уже не просыпался.

На следующий день после завтрака немного побродил по нашему отделению — никого примечательного так и не встретил. Если голову не учитывать, то вполне обычное отделение: шаркают больные, ходят белые халаты, уборщица есть, есть перед постом пространство с креслами и стареньким телевизором.

В коридоре пахнет смесью мокрой тряпки и антисептика. Один старичок зачем-то присёс тарелку с кашей из столовой, и теперь к тряпкам добавилась ещё и перловка. На окнах, как и у нас, везде отсутствуют ручки. Двери в каждую палату одинаковые — белый, начинающий желтеть, местами покоцанный пластик. За каждой такой пластиковой дверью свой кусок маленькой жизни: кто-то кряхтит, кто-то кашляет, кто-то просто лежит и смотрит в потолок.

Разговоров не слышно, все молчат. Старательно выздоравливают. В этом с головой повезло ещё: без его болтовни, было бы совсем тоскливо. Надо всё же дораспрашивать, допытать про солнце. Боится же он чего-то, опасается — не так прост, как кажется. Что-то он всё-таки знает.

Когда добрался до нашей палаты, стало очевидно, что боялся он не напрасно. За пару шагов до двери слышно отчитывающий голос:

— Ну вы же кандидат наук, Степан Матвеевич! Что же вы в самом деле? Вы бы меня попросили — я бы вам помогла. У вас же рот есть! Зачем вы бутылки с мочой складируете?

Тихонько попытался пробраться внутрь — голова сидел на своем месте и, натянув одеяло до подбородка, испугано таращился на медсестру. Три почти полных пластиковых литровых бутылки стоят рядком у тумбочки. На моей же кровати снято и свалено в кучу постельное белье, а угол матраца загнут, демонстрируя содержимое тайника.

— Вам стыдно должно быть, Ледов! Если здоровый такой, что больного человека унижаете — обувь его прячете и в туалет не пускаете, то езжайте-ка домой. Вы тут не нужны. Вас тут никто не держит!

После чего, не дав даже оправдаться, отвела меня за локоть от палаты до поста, а из-за стойки появился уже заполненный моими данными отказ от госпитализации. Дата стояла нужная, номер паспорта, телефон — всё уже было вписано кем-то от руки. Приказным тоном велит подписывать и немедленно покинуть отделение.

— А Степан Матвеевич? Он же не может…

— Вы с ним хотите?

— Не хочу.

— Вот и расписывайтесь.

Я расписался. Выдали мои ботинки — зимняя куртка осталась в офисе. Переобулся и вызвал такси домой.

В машине, немного отъехав от больницы, интересуюсь у водителя о том, с какой стороны, по его мнению, сейчас светит солнце, на что он начинает ожидаемо увиливать:

— Там, где я вырос светило со всех сторон круглый год. И я ненавидел жару эту, пекло! Понимаешь, да? А сейчас жалею. Зачем я уехал?

Дальше последовал мучительный монолог о том, как раньше всё было вкуснее, но я уже не слушаю. Пытаюсь лизнуть через стекло февральское солнце.

Холодное.


Report Page