Финал
Igor VittelВ то воскресенье, когда мог кончиться мир, у старика Онофре Кабреры оставалось от этого мира всего несколько минут, и он растягивал их так, как растягивают последнюю щепотку табака, — по волокну, по вздоху, зная, что за последней затяжкой не идёт ничего, кроме золы. Городок его лежал в излучине высохшей реки, забытый почтой, губернатором и самим Господом так давно, что даже жара приходила сюда неохотно, как приходит должник, у которого больше нечего взять, и в эту жару, в единственной комнате с земляным полом и жестяной крышей, что днём гудела, будто в ней кого-то отпевали, старик сидел перед телевизором, которому было столько же лет, сколько его вдовству, и смотрел финал.
За семьдесят лет Онофре Кабрера убедился, что может менять мир одним своим вниманием, и убеждение это не приносило ему ни гордости, ни радости, потому что менять он умел всё, кроме единственного, чего хотел. В молодости, глядя на реку, он однажды остановил её на три дня, и рыбы висели в воздухе, где их застало его горе, пока соседи ходили под ними, крестясь и подбирая тех, что падали от усталости. Он вылечил взглядом чужого мула, у которого гнило копыто, и мул прожил после этого столько, что пережил и хозяина, и хозяйского сына, и умер от скуки. Однажды, в ночь после похорон, он до того упорно смотрел на пустой стул, что жена его вернулась и села, и они молчали до рассвета, потому что говорить им было уже не о чем, а на рассвете она встала и ушла обратно, унося с собой единственное, ради чего он ещё согласен был тревожить порядок вещей. С тех пор он не трогал мир по-крупному, он знал ему цену. Мир слушался его во всём, что не имело значения.
Матч имел значение и потому не слушался.
Онофре Кабрера смотрел на экран, где по зелёному, слишком зелёному для этой части земли полю бегали маленькие люди, одни в небесно-белом, другие в красном, и понимал с той спокойной ясностью, какая приходит только к очень старым и очень одиноким, что за это стекло его власть не простирается. Он мог нагнать дождь на стадион, что был отсюда дальше, чем рай, но не мог сдвинуть на палец мяч. Он мог вернуть на трибуны любого из своих мёртвых, но не мог подсказать судье, сколько минут тому осталось прибавить. Комментатор, человек с голосом, привыкшим торговать чужой надеждой, объявил вторую добавленную минуту, и старик закрыл глаза и прибавил от себя ещё одну, потому что это было единственное, что он ещё смел, не менять счёт, а не давать ему стать окончательным.
Он давно понял то, чего не понимал никто на стадионе и никто в целом мире, кроме него. Пока мяч в игре, никто не проиграл, а пока никто не проиграл, миру не в чем свести баланс, и он не может кончиться. Свисток судьи был не концом матча, он был концом всего. За той чертой, где кто-то поднимет над головой кубок, а кто-то ляжет лицом в чужую траву, начиналось не поражение и не победа, а тишина, из которой уже ничего не растёт, и старик, сидевший в жестяном пекле на другом краю земли, держал эту тишину на расстоянии одним лишь тем, что смотрел и не отпускал.
Оттого и тянулось компенсированное время. Судья на экране то и дело подносил к глазам часы и опускал руку, будто забывал, зачем поднимал, это старик из своей комнаты не давал ему вспомнить. Пошла четвёртая добавленная минута, потом седьмая, потом такая, у которой давно не было номера, и комментатор, сам того не зная, начал повторяться, как повторяется человек у постели, где долго и трудно кто-то никак не умрёт. На поле старели все разом. Тот аргентинец, что был у них главным, тот, кого весь свет звал по имени, будто родственника, маленький гаснущий человек, для которого этот турнир был последним, как последней была для старика эта затяжка, бегал всё тяжелее, и белая его тень ложилась на траву длиннее, чем должна, потому что над стадионом, по воле Онофре Кабреры, уже клонилось к закату солнце, которого там ещё не ждали. А напротив него был мальчишка, которому не исполнилось и двадцати, лёгкий и безжалостный, как всё, что только начинается, и старик смотрел на них двоих и видел не двух футболистов, а одно и то же солнце в двух его концах, восходящее и заходящее в одном кадре, и знал, ничего не называя вслух, что мальчишка этот однажды станет тем стариком, и его тоже погасят, и на его место выбежит другой, такой же лёгкий и безжалостный, и что так устроена всякая надежда, она приходит юной, чтобы состариться и уступить, и весь фокус в том, чтобы не дать ей доиграть до конца.
Во дворе, привязанный к колышку бечёвкой, кричал петух.
Это был последний петух Онофре Кабреры, тощий, злой, облезлый на шее, с одним мутным глазом, и старик кормил его тем, чего не ел сам, не потому что верил, будто птица ещё на что-то годна, а потому что перестать кормить значило признать, что ждать больше нечего. Жена перед смертью каждое утро спрашивала его, зачем они голодают ради петуха, который не победит уже ни в одном бою, и он всякий раз не отвечал, потому что ответа не было, была только петушиная упрямая жизнь, которую он не мог оборвать своими руками, как не мог этими же руками оборвать свою. Теперь петух кричал во дворе, чуя закат, который старик наслал на далёкий чужой стадион и который заодно лёг и на их городок, и крик его входил в комнату вместе с запахом пыли и был так похож на вопрос, что старик впервые за много лет ответил вслух, обращаясь не к птице, а к пустому стулу, где никого не было.
— Ещё минуту, — сказал он. — Дай ещё одну минуту.
И мир дал. Комментатор на экране произнёс цифру, которой не бывает, и осёкся, потому что даже его торгующему голосу стало не по себе от того, сколько уже длится этот конец. Мяч ходил от одного к другому, ни к кому не приставая, будто и он понимал, что стоит ему влететь в ворота, как всё разом получит смысл, а получив смысл, кончится. На другом конце городка, в единственном баре, телевизор давно погас, потому что сигнал не доходил до их глуши, и люди разошлись по домам, решив, что финал то ли ещё не начинался, то ли уже кончился, и никто из них не знал, что весь этот матч, вся эта страна и весь незакрытый счёт держатся сейчас на внимании одного забытого старика, который и сам уже не помнил, за кого болеет, помнил только, что нельзя дать этому кончиться.
Аргентинцы в небесно-белом и мальчишки в красном бегали по кругу под стариковым закатом, никто не забивал, никто не падал навсегда, и в этом бесконечном, невыносимом, тянущемся, как слюна умирающего, компенсированном времени была вся жизнь Онофре Кабреры, вся жизнь его городка, всей его страны и всех, кто когда-либо сидел перед экраном или радиоприёмником и ждал, что вот сейчас решится. Вся она умещалась в один растянутый вдох между «ещё не» и «уже никогда», и старик держал этот вдох, как держат воду в горсти, зная, что она всё равно уйдёт между пальцами, и вопрос только в том, когда он разожмёт пальцы сам.
Пот шёл у него по спине. Жестяная крыша остыла и начала пощёлкивать, как пощёлкивает всё, что весь день терпело, а петух во дворе умолк, набираясь на новый крик. И тогда старик почувствовал усталость, которой не знал за семьдесят лет, не усталость тела, тело давно было чужим, а усталость самого внимания, той единственной силы, которой он умел удерживать мир, и понял спокойно, без страха, что дольше не сможет. Что сейчас разожмёт горсть, отпустит судью, и тот вспомнит про часы, и свистнет, и мяч в последний раз замрёт, и станет наконец известно то, чего он не знал и не хотел знать всю жизнь, чем это кончилось.
Он посмотрел на пустой стул, где семьдесят лет назад умела сидеть его жена, и задал себе тот самый вопрос, который она задавала ему каждое утро над петушиной кормушкой и на который он не ответил ни разу, потому что берёг ответ, как берегут последнюю монету. Вопрос про петуха, про надежду, про то, ради чего всю жизнь голодали и держались, и который теперь, в последнюю его добавленную минуту, звучал уже не про птицу и не про матч, а про всё разом.
А если наш петух не победит?
И тогда старик, проживший так долго, что устал даже от собственной власти над миром, разжал горсть, отпустил судью, отпустил закат, отпустил вдох, который держал за всех живых и мёртвых, и, пока на далёком поле поднимался к чужим губам свисток, ответил себе впервые за семьдесят лет тем единственным словом, которым и вправду кончается всякий мир.
— Дерьмо.