Фем. Фёзаи
IozefyС бетонного потолка, покрытого мокнущими разводами, медленно, будто нехотя, падали тяжелые капли. Они разбивались о цементный пол с тупым, однообразным стуком, и вода, не впитываясь в камень, собиралась в мутную лужицу прямо посередине камеры. В том самом месте, куда ни дотянуться, ни переступить, если лежать на нарах. Стены, изъеденные черной, маслянистой плесенью, дышали гнилью и безнадегой, казалось, они шептали хриплым, липким шёпотом: «Здесь ты и помрёшь. Здесь тебя и закопают, как собаку». Единственным отверстием было не окно, а скорее бойница, прорубленная под самым потолком, загорожено тремя толстыми железными прутьями, впаянными в бетон. Сквозь эту щель, узкую, как прорезь в тюремном люке, с трудом пробивались скупые лучи солнца, но и они, добравшись до пола, становились тусклыми, бессильными, будто раздавленными тяжестью здешнего воздуха. Ветхая койка, сбитая из неструганых досок, скрипела при каждом движении. Тоскливо, но по-живому, словно жаловалась на собственную участь.
Женская колония строгого режима встречала новую обитательницу не криком конвоя, а именно этой давящей, ватной тишиной.
Девушка с острым, бледным лицом и глубокими, уже потухшими глазами, на протяжении пяти суток, как её заперли здесь, не отрывала взгляда от одной точки. От того места на стене, где плесень складывалась в подобие человеческого лица. Она не думала о побеге. Не строила планов. Коли заключили, значит, отсидит до конца. Пущай. Ведь не по справедливости, не по закону, а по доносу какого-то переодетого провокатора, который ходил в её литературный кружок и улыбался, запоминая имена. Она пыталась бороться за волю народа, за право говорить правду, печаталась на гектографе, передавала из рук в руки. Люди шептались, зачитываясь до дыр, её тонкую, хлёсткую прозу о том, как власть душит живое слово. Но цензура оказалась не просто жестока, а чудовищна, всепроникающа, как сырость этих стен. Её взяли на третьей явке, без суда, по семьдесят восьмой статье. И вот она здесь.
Достоевская успела освоиться. Да, условия могли обещать и лучше: баланда жидкая, сероватая, пахнущая кипячёной рыбой; хлеб чёрный, с опилками, нарезанный на сантиметровые ломти. Но благо не с мужиками поселили, это было главное облегчение. И кормят, и крыша над головой абсолютно безвозмездна, как цинично усмехалась она про себя. Единственное, чего она боялась, это потерять рассудок в этой тишине, в этом бесконечном капанье.
В один из дней, она сбилась со счёта, кажется, на восьмой, дверь её клетки лязгнула, и внутрь вбросили девчонку. Худую, немощную, но таковой казалась только по плоти: кожа да кости, локти острые, ключицы торчат из-под рваного ватника. А вот глаза чёрные, бешеные. Однако девчонка не стала рваться на свободу и кричать. Лишь озиралась на тех, кто за клеткой скверно отзывался. Потом она обернулась, заметила Достоевскую, которая сидела на койке, прижав колени к подбородку и глядя сквозь неё, в стену. И вдруг улыбнулась, зло, по-воровски, но без подлости.
— Тоже по политической?
— По литературной, — тихо ответила Достоевская, не меняя позы.
— Вождя не воспевала?
— Помалкивай, мать. И без того тошно.
Слово «мать» прозвучало странно и отстранённо-иронично, как если бы Достоевская обращалась не к живому человеку, а к архетипу, к некой бродячей сущности, занесённой в камеру случаем. Девчонка на секунду опешила, потом хохотнула:
— Мать? Ну ты даёшь. — Она бесцеремонно прошлась по камере и села рядом с незнакомкой. — Меня Дазайкой кличут. Я шесть магазинов обчистила, пока ментовка не накрыла. Только меня не за то, дураки. За чужой кошель срок дают. А я свой, хозяевский, брала. Вот ведь незадача.
— Дазайка, — повторила Достоевская. — Замолчи, будь другом.
Повисла тишина, хоть Дазайка, болтая ногами, никак не хотела заканчивать разговор.
— А тебя как величать?
Молчание.
— Ну же, что же ты, язык откусила себе? Я же тебе тогда сама имя придумаю.
— Достоевская.
— О, что-то знакомое? — Дазайка вдруг пододвинулась ближе, отчего койка заскрипела громче. — Слушай, Достоевская. Ты умная, вижу. Грамотная. И не боишься меня. А я таких на воле любила. — Она понизила голос до шёпота. — Я тут не просто так откинуться хочу. Я тут план нарыла. Да не одна, а с одной бабой из прачечной. Только та сдрейфила, в психушку перевелась. А теперь ты. Поможешь?
Достоевская сухо усмехнулась одними губами. Побег из женской колонии строгого режима с вышками, с контрольно-следовой полосой, с патрулями каждые два часа? Абсурд. Но Дазайка, не дожидаясь ответа, вытащила из-за голенища рваного ботинка обломок напильника, каким-то чудом пронесла через обыск, и нацарапала на стене схему.
— Тут, под полом, идёт старый водопровод. Ещё с царских времён. Его залили бетоном, но вода, что капает с потолка, из аварийного стояка. Я проверила, когда на разгрузку ходила. Если пробить пол в углу, там, где плита тоньше, и соединиться с той трубой, то по ней можно проползти до ограды. А под оградой давняя канава, заросшая. У них там детектор на металл, но мы без металла. Только рукой грести.
— И сколько нам надо пробить? — спросила Достоевская, вглядываясь в царапины. Голос её оставался ровным, будто речь шла не о побеге, а о решении абстрактной задачи.
— Два метра. Но бетон крепкий. А у нас лишь ложки, миски да вот этот напильник. И время. И я одна не управлюсь, сил нет. А ты тихая, незаметная. Будем по ночам, когда свет выключают. Только шум...
— Если бить в такт с каплями, то бетон трескается быстрее. Капли падают каждые три секунды. Значит, бить нужно с тем же интервалом. Стук твоей кирки сольётся с капаньем, — ответила Достоевская и тут же расхохоталась. — Только я не буду в этом участвовать.
— Почему? Ты не хочешь на свободу?
— Что там делать? Мать, не глупи. Если в этой стране есть благоприятный уголок, то вероятно, он здесь.
— Ой, да как хочешь! Сама управлюсь.
Прошло несколько часов, как Дазайка стучала, но безрезультатно. Ладони стёрлись, напильник загнулся, и девушка разлеглась на полу в бессилии.
— Я так больше не могу... Давай притворимся мертвыми.
— А как же показания врачей? Они сразу поймут, что мы притворяемся.
— Коль отказываешься, предлагай.
— Если резко охладить затылок и виски, то пульс замедляется до тридцати ударов в минуту. Человек впадает в состояние, похожее на летаргию. Зрачки не реагируют на свет, дыхание почти не заметно. На три минуты. Потом либо назад, либо в морг по-настоящему. Но нам хватит.
— А как ты меня остудишь? У нас ни льда, ни снега.
— А вода? — Достоевская указала на лужицу. — Вода холодная, из трубы, градусов восемь. Я буду лить тебе на голову каждые тридцать секунд. Ты задержишь дыхание и закатишь глаза. А когда надзирательница войдёт, я подниму крик. Они испугаются проверки. Труп выносят быстро, без лишних осмотров. У них инструкция: не задерживать, чтобы не разлагался.
— А если не получится? Если я чихну или сердце застучит?
— Тогда нас обеих в карцер до конца срока. Но ты же Дазайка. Ты обчищала магазины и воровала у хозяев. Неужели одной маленькой смерти боишься?
Дазайка молчала минуту, задумавшись.
— Тогда ты пойдешь следом. После того как меня вынесут, скажи, что родственница моя, единственная, кто может опознать тело. У меня есть знакомство с одной санитаркой из воли, я её рассказы слышала. Назовись троюродной сестрой. Тебя пустят в морг. А там мы уже вдвоём.
Они готовились три дня. Дазайка училась задерживать дыхание на две минуты, расслаблять мышцы лица, закатывать зрачки так, чтобы не было видно радужки. По ночам Достоевская лила ей на затылок холодную воду из лужицы, засекая время по каплям. Каждые три секунды удар. Сто двадцать ударов две минуты. Ровно столько нужно, чтобы пульс упал до тридцати.
— Главное, не дышать, — повторяла Достоевская. — Не моргай. Ты мертвец.
На четвёртую ночь, в час, когда коридор пустел и даже надзирательницы кемарили в ординаторской, Достоевская дважды постучала в дверь.
— Чего тебе? — рявкнули с той стороны.
— Соседка померла! — крикнула Достоевская жалобно, с надрывом. — Лежит холодная, не дышит! Вызовите врача!
Лязгнул замок. Вошла надзирательница, подошла к койке, где Дазайка лежала на спине, раскинув руки. Глаза полуоткрыты, зрачки закатились, губы синие. Достоевская за минуту до этого окатила её водой из миски, та стояла рядом, и капли всё ещё стекали с висков.
— Твою мать, — прошептала надзирательница, ткнув пальцем в щёку Дазайки. Щека была ледяной. — И правда окочурилась. Эй, ты! — ткнула сильнее.
— Сердце у неё слабое, — всхлипнула Достоевская, прикрывая лицо руками. — Я говорила ей: не ешь эту баланду, она отравленная. Не послушала…
— Заткнись, интеллигенция. — Надзирательница вышла в коридор, заорала: «Санитаров! Здесь труп!»
Через пять минут пришли двое в замызганных халатах, бросили Дазайку на носилки лицом вниз. Достоевская успела заметить, как напряглись мышцы на шее девчонки, но та не вздохнула. Унесли.
Достоевская ждала двадцать минут. Потом снова забарабанила в дверь.
— Пустите! Она же моя двоюродная сестра! Мне надо опознать тело! По закону!
Надзирательница сначала послала её подальше, но Достоевская закатила такую истерику, с воем, с битьём головой о стену, с требованиями прокурора и правозащитников, на что та плюнула, вызвала конвоира и повела её в лазарет, а оттуда в морг.
Морг находился за третьей колючкой, у самого леса. Белое казённое строение с зарешёченными окнами. Когда Достоевскую втолкнули в холодную комнату, где на цинковом столе лежала Дазайка, накрытая простынёй, конвоир остался у двери. Достоевская подошла к столу, откинула простыню. Дазайка не дышала. Глаза закрыты. Пальцы синие.
— Мать, — шепнула Достоевская, — хватит. Пора.
Никакой реакции. Тогда Достоевская схватила миску с водой, стоявшую поодаль, и плеснула Дазайке в лицо. Та дёрнулась, кашлянула, открыла мутные глаза.
— Жива, чертовка… — выдохнула Достоевская, и впервые в её голосе прозвучало что-то похожее на облегчение.
Дазайка села, озираясь. Конвоир за дверью курил, отвернувшись. Окно морга выходило в лес, и железная решётка была старая, подгнившая.
— Что будем делать, мать?
— Ах, тут замок наружу... я могу взломать. Видишь, выход написано, — прохрипела Дазайка.
— Дерзай тогда.
Дазайка спустила один из бинтов на своем запястье и достала невидимку для волос и быстро, по-мастерски, взломала замок, пока Достоевская, дабы перекрыть шум металла, слезно вопила: «Отравили бедную... Царствие небесное!»
Они зашли в какую-то каморку с маленьким окошком и без раздумий вылезли на волю. За спиной всё ещё курил конвоир, не оборачиваясь. Впереди чернел лес, пахло прелыми листьями и свободой.
Они бежали молча, пока лёгкие не начали разрываться. Дазайка споткнулась, но Достоевская подхватила её под локоть.
— Зачем ты бежишь? — спросила Дазайка, когда они остановились перевести дух. — Ты же говорила, что здесь лучший уголок страны.
— Я соврала, мать, — ответила Достоевская. — Я совсем не верила в наш успех. Но ты удивила меня.
Они пошли дальше. Сзади, за колючей проволокой, лаяли собаки и гудела сирена, но в лесу было темно, и два следа терялись в мокрой листве, как две капли, упавшие в одну мутную лужу.